Невиновные в Нюрнберге - Шмаглевская Северина. Страница 5
Поддавшись его настроению, я предложила:
— Давайте отгадывать, что под нами — Прага? Будапешт? Варшава? Нюрнберг?
Не выходя из роли атамана, он вытянул руку вперед:
— Сейчас нам сообщат. Прошу вас. Мы слушаем! Мы слушаем! Командир разговаривает с аэродромом и сейчас доложит нам, пришлось ли ему снова изменить курс.
До чего это странно: в подобных ситуациях никто уже не пугается. Мы поверили, что войны нет, мы доверились жизни. А я? Меня пробрала дрожь. Сосед спросил:
— Чего вы боитесь?
Мне трудно было ответить.
— Вы что, не верите, что немцы сложили оружие?
— Я поверю в Нюрнберге, — сказала я тихо.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Из кабины пилота вышла стюардесса, подтянутая, точно образцовая медсестра. Я с любопытством разглядываю ее: правильные черты лица ничем не подчеркнуты — нет следов пудры, карандаша или румян. Она молода и очень утомлена. С минуту стоит, пряча за спину руки, — видно, держится за что-то, чтобы сохранить равновесие. По ее улыбке можно догадаться, что мы услышим приятные новости, но пока она молчит. Пассажиры еще не заметили ее, кое у кого закрыты глаза, один, бросив взгляд на хрупкую фигурку, продолжает читать, многие спят. Непонятно, когда заснул, наклонившись вперед, и мой сосед. Он похрапывает, полуоткрыв рот. На фоне непрекращающегося гула самолета храп его кажется беззвучным.
Стюардесса поднимает руку:
— Прошу внимания! Мы пересекли границу. Скоро будем в Нюрнберге.
Пассажиров охватило неожиданное веселье, смех разбудил спящих, отрезвил читающих. Я встрепенулась, изумленная такой реакцией.
— А что будет, если Нюрнберг нас снова не примет? — Чтобы задать этот вопрос, доктор Оравия встал, протягивая руку вперед. Сутулый, худой, с торчащими ушами, приподнятыми плечами, он похож на большую летучую мышь.
— Еще раз попросим наших братьев чехов пустить нас переночевать в Праге, — фальцетом отвечает Грабовецкий. — И вообще, это вовсе не Нюрнберг. Я протестую. Аэродром называется Фюрт. Фюрт под Нюрнбергом.
И снова все хохочут. Странно.
Я до боли сжимаю ладони, но все равно мне это кажется сном. Только во сне можно так мчаться, оставаясь на месте, не видя домов, деревьев и вообще ничего такого, на чем можно остановить взгляд. Только волнистая, чуть розовеющая белизна на горизонте. Какая дивная санная дорога! Может быть, впереди нас резво бежит собачья упряжка, это лапы так ритмично бьют по облакам, бах-бах, бах-бах, бах-бах. Далеко, на краю снежной пустыни, металлическим блеском сверкают искры, их становится все больше и больше, они слепят глаза, вот уже искрится целая полоса, бегущая вдоль горизонта; сверкание приближается к правому крылу нашего самолета, заставляет его накрениться на левый бок, описать петлю на санном пути, сделать круг, спускаясь все ниже и ниже, так что начинает стучать в висках. Я прикрываю глаза. До чего долог перелет! Кажется, что он будет длиться бесконечно.
И все же мы явно идем на посадку. Пассажиры глубже погружаются в свои кресла, зажимают пальцами уши, мотор воет, самолет дрожит, хвост так и хлопает по воздуху, кончилась гладкая санная дорога, мы несемся по воздушным выбоинам и кочкам.
Метель швыряет самолет, превращает его в еще одну снежинку, подбрасывает выше облаков, кидает вниз, в пропасть. Конечно, рука пилота принимает участие в этой игре, но с мизерным результатом. В который раз мы пытаемся преодолеть пространство между Варшавой и Нюрнбергом? На аэродроме в Варшаве нам говорили: «Пустяки. Два часа — и вы у немцев», а наш полет так затянулся.
Доктор Оравия съежился, втянул голову в худые плечи, сгорбился и замер, а взгляд его перебегает с кресла на кресло.
— Как вы себя чувствуете? Дышите с открытым ртом.
— Все в порядке, пан доктор, — отвечаю я, легонько качнув рукой.
Мой сосед пытается справиться с тошнотой.
— Я блюю, значит, я существую, — говорит он, совершенно позеленев. — Простите. Это нервы. Вы не хотите закурить?
— Нет, спасибо. Все хорошо, только уши болят.
— Могу предложить вам жевательную резинку, — говорит он, слегка смущенный. — Говорят, это отлично помогает.
— Но ведь это вы себя плохо чувствуете. Со мной все в порядке.
Мужчина постепенно приходит в себя и становится разговорчивым.
— Уж и не знаю, сколько раз в своей жизни я нарушал законы, но, видит бог, есть закон, который, к сожалению, нарушить не удастся, — закон земного притяжения. Обидно будет свернуть себе шею сегодня, когда кончилась война.
— Пан Себастьян! — громко окликает его доктор Оравия. — Я бы с удовольствием освежил рот. Вы не угостите меня?
— Прошу вас. Этого добра у меня много.
Доктор берет кусочек завернутой в целлофан жвачки, медленно разворачивает ее, кладет в рот и задумывается. Потом вдруг произносит, обращаясь то ли к нам, то ли к собственным мыслям:
— А ведь они могут заявить, что мы опоздали. Как вы считаете? Если они уже закончили опрос свидетелей, скажут нам: Sorry. Просто-напросто: Sorry!
Слова доктора пугают меня. А он возбужденным голосом продолжает высказывать свои сомнения:
— Не надо переоценивать важности наших показаний в данный момент. Процесс подходит к концу. Польша опоздала. Прошел год и месяц со дня освобождения Варшавы. Год и месяц! Мир уже начал забывать о том, что было, а нам кажется, что все будут плакать вместе с нами. Это наше заблуждение.
Его пальцы быстрыми плавными движениями пробежались по лбу, остановились на веках, безжалостно давят на глаза.
Видимо, мысли доктора опережают наш самолет — он то и дело нервно вскидывает руки и потрясает ими над головой.
— Мир забыл уже обо всем том, чего мы с вами не забудем никогда, — добавляет он.
На правом крыле вспыхивают прерывистые огоньки, гаснет и зажигается красная мигалка, внизу немецкая земля. Оказывается, наконец-то она прямо под нами, надо только посадить самолет. В каждом из нас растет беспокойство. В Варшаве нам внушили, что мы необходимы, что без наших показаний, без нескольких слов, которые мы можем сказать на Нюрнбергском процессе, трудно будет составить верное представление о вине подсудимых.
Внезапно нас снова окутал туман. Стоны двигателей в тумане кажутся натужными. Может быть, самолет не справляется с пространством, может, он повис неподвижно в этой гуще, точно корабль в Саргассовом море? Может быть, рокот и ощутимое дрожание — результат бесплодных усилий?
Это ощущение затягивается. Кажется, что, влекомые силой притяжения, мы кружим над земным шаром или, заблудившись, тычемся туда-сюда над каким-то неизвестным материком.
Мы качаемся в пустоте между облаками, вырванные из течения времени, часов, минут. Ни в правом, ни в левом иллюминаторе ничего не видно, стекла залепила серовато-бесцветная густая мгла.
Было трудно разобрать — полдень это или светлая ночь. Меня то будил, то усыплял спокойный тихий монолог. Теплый, убаюкивающий голос, он лишь частично проникал в сознание, словно отдаленное эхо вечерних домашних бесед под звук мурлычущего огня, угасающего с тихим потрескиванием искр и снова вспыхивающего на миг. Слова уплывали и возвращались, шум двигателей заглушал их, но изредка стихал, и тогда мне удавалось различить главное. Я поворачиваюсь в кресле, чтобы лучше слышать обрывки фраз; оптимизм слов согревает меня, и я вновь погружаюсь в безопасную и уютную пучину сна.
— Европа, очищенная от этой мерзости, ждет нас. Путь открыт. Проверено: мин нет. Вот теперь мы заживем!
Фальцет Михала Грабовецкого, пробивавшийся сквозь непрерывный гул, успокаивал меня:
— Европа вылечена раз и навсегда!
Мне легко дышалось. Хотя ощущение тяжести, сковавшее мое сердце, не проходило.
— Европа теперь — это о-го-го! Сами увидите. Наберитесь только терпения. Проблема решена раз и навсегда.
Как приятно слушать это и дремать, закутавшись в плащ, в грохоте мчащегося металла.
Мой сосед теперь храпит уже основательно, его склоненная голова мотается из стороны в сторону, светлая шевелюра закрыла лицо.