Невиновные в Нюрнберге - Шмаглевская Северина. Страница 7

Великий форум справедливости народов распахнул двери. Не знаю, кто первый заронил сомнения в мою душу, но знаю точно, что, несмотря на все свои сомнения, я попытаюсь во что бы то ни стало поверить в необходимость наших показаний.

На дворе февраль 1946 года, дует ветер, держится мороз, нас качает пурга, самолетом управляет метель, а мы, пассивные, словно ручная кладь, пытаемся добраться до цели, чтобы там, по просьбе польских юристов, ответить на вопросы этого уникального в истории человечества суда над военными преступниками.

Доктор Оравия перегнулся через кресло — в этой немного странной позе его худое тело напоминает беспомощно растянувшегося кузнечика — и кричит, ни к кому не обращаясь:

— Бьюсь об заклад, что это снова вынужденная посадка. Варшава — Нюрнберг за три дня?! Самолетом?! Это было бы слишком здорово.

Грабовецкий вытянул руку, но блик ослепил его, заставил прищуриться, засверкал на его лысине, точно на золотом шарике.

— Вы уже проиграли. Нечего было спать! Метель кончилась, погода налаживается, дует легкий ветерок, и вот-вот, я полагаю, покажется солнышко. О! Вот и оно!

Самолет зашел на вираж, вокруг вихрились маленькие облачка, солнце осталось далеко позади, за хвостом, покатилось обратно в Польшу.

Доктор Оравия описывает в воздухе эллипсы, параболы.

— Бьюсь об заклад, что Нюрнберг нас не примет, придется снова, как вчера и позавчера, ночевать в Праге. Уж коли мы в первый день не смогли пробиться сквозь метель, а вчера не удалось ни проскользнуть поверх облаков, ни проползти низом, хотя пилот, точно помешанный, тащил нас почти по самым верхушкам елей, так почему ему сегодня в непроглядный туман удастся посадить самолет?

В самом деле. Неужели посадка возможна? Она столь же реальна, как, например, желание высадиться на одном из этих облачков, неподвижно застывших у правого крыла самолета; крыло манит пробежаться по нему, точно по деревянным мосткам на берегу озера; это облако не менее конкретно, чем весь завтрашний день, чем вспыхнувшая внезапно надежда, что, прилетев в Германию, я, быть может, найду там Томаша, героя моих сновидений. Жив ли он? Там, в заметенной пургой Европе?

Странно думать об этом теперь, когда спустя почти год после войны он не дал о себе знать. Не написал. Не передал привета с теми, кто возвращался.

— Найди кого-нибудь, кто видел его последним, — умоляли родители Томаша.

Они не могли смириться с тем, что война убивает молодых, отнимает сыновей, а павшие не возвращаются, как бы преданно их ни ждали. Всему этому не было места в телефонном разговоре между Краковом и Варшавой, мной и ими, в разговоре, в который то и дело врывались зимняя метель и треск во все еще временно протянутых проводах. Обрывки слов, разрозненные звуки сложились в информацию о том, что после всех безуспешных обращений в Красный Крест они написали еще одно письмо и просят, чтобы я опустила его в Нюрнберге. Вот и все.

Отсутствие Томаша меняет его образ. Вокруг него появляется некий ореол, который с течением времени становится все ярче; воображение и правда все смещает, смешивает, какие-то детали, эпизоды выступают на первый план. Отчаянная храбрость, патриотизм — что ценилось в Польше выше этого? Тени под глазами и письма, полные поэзии, письма в десяток с лишним страниц, исписанных неразборчивым мелким почерком. И еще адрес родителей, сообщенный на всякий случай.

Я боюсь признаться даже самой себе: это все, что сохранила моя память. Год тому назад его окутал мрак неизвестности, поглотила пучина, проникнуть в которую не может ни мысль, ни дружба, ни любовь. Вероятно, именно поэтому во мне укрепилась уверенность, что его успели убить в последние месяцы войны.

И каждое новое сомнение делало тьму вокруг него еще гуще. Все, кто мог, возвращались оттуда или сообщали о себе через Красный Крест — присылали весточку с теми, кто ехал на родину. А молчание вокруг него кричало ужасом братских могил, взывало к рассудку: если война поглотила миллионы жертв, он мог оказаться среди них.

И все же его родители, вопреки очевидности, верят, что он жив.

После войны все мы проснулись в другом мире. Исчезли многие прежние проблемы, возникли новые ситуации; мечты прошлых лет могут оказаться такими же ненужными, как сношенные в годы оккупации кеды, давно уже выброшенные на помойку; или как бутылка, в которой были спрятаны, зарыты в землю статьи для подпольной прессы. Все это далекое прошлое. Я с недоумением спрашиваю себя: а если он жив? Тогда чем человек, отсутствующий и поэтому как бы нереальный, отличается от умершего? Ведь не было даже малейшего намека на то, что он жив и где-то существует: если он вернется из-за горизонта, если окажется даже, что он выбрался живым из этой мясорубки, перемоловшей миллионы людей, какой будет его дальнейшая жизнь? И наша дальнейшая жизнь, даже если нам суждено встретиться?

Еще один вираж самолета, и белые облака оказываются далеко позади, в мертвом океане лазури. У правого крыла теперь собрались продымленные тучи, за ними прятался ветер, теперь он набросился на самолет, подкидывает хвост, мы снова летим вниз по ухабам воздушного пространства, которое противостоит сильным рукам пилота, ураганом преграждает нам путь к цели, как вчера и позавчера.

А цель — это Нюрнберг, город, где вернут утраченное равновесие больному, изможденному лихорадкой миру. Сразу же, через несколько месяцев после войны, люди изолировали помешанных вождей, надели на психопатов вместо мундиров смирительные рубахи, их преступления обнародуют и вынесут им приговор. И никогда больше не посетят нас сомнения, беспомощность и опасения, что не только в небе, но и на земле нет ни дружбы, ни смысла жизни. В Нюрнберге заседают те, что сильнее немцев, те, что доказали свою силу и разум, — победители.

С новой чистой страницы будет писаться история Европы.

И эта цель уже совсем рядом, если мы не изменили направления.

Мотор завывает. Из кабины пилота доносится возбужденный рвущийся голос радиста и треск аппарата. У меня сжимается сердце: Нюрнберг все ближе. Внимание, внимание, мы подлетаем! С опаской смотрю в иллюминатор.

Из-под крыльев вылезли утиные лапы, снабженные колесами. Наезженный снег мчится все быстрей и быстрей навстречу летящему наискосок вниз твердому телу.

Вместе со снегом несется вверх размазанное черное пятно — это «джип». На капоте у него белая пятиконечная звезда, которая становится все ближе, все больше. Ощутимый толчок; в бледном зимнем рассвете мы скользим, подпрыгивая, по взлетной полосе.

— Земля! — с облегчением восклицает Себастьян.

Грабовецкий по привычке спорит:

— Какая же это земля? Это бетон. — Потом, задумавшись и как бы отвечая собственным мыслям, добавляет: — Представляю, как нам попадет от нашего судьи. Он больной человек. На такую должность надо было назначить более энергичного! Это же неврастеник! Как я ему скажу, что привез не все?!

Американский солдат в брюках, заправленных в невысокие башмаки, идет враскачку. Можно подумать, что аэродром — огромный корабль, а сам он — моряк, привыкший сохранять равновесие при штормовой волне.

Мой сосед сидит с закрытыми глазами, кажется, что он задремал, но вдруг я слышу отчетливо произнесенные слова:

— Я ненавижу, значит, я существую.

Что-то сверкнуло в его глазах, и он снова замер.

— Я ненавижу этот ваш знаменитый Нюрнберг.

Раз за разом он нервно зевает, его мощный голос внушительно и несколько странновато звучит в полупустом самолете — моторы смолкли, в салоне тишина.

— Я был уже тут однажды. Знаю, в чем суть этой забавы. Пусть меня кондрашка хватит, если я тут останусь. Вы и сами поймете, что такое Нюрнберг.

Он расхохотался, откинув голову на спинку кресла, закрыл ладонями лицо. Могло показаться, что он плачет от смеха.

Я наблюдала за ним с неприязнью.

— Вы еще убедитесь! Время покажет, кто проиграл войну. Это теперь, пока в Европе такой хаос, чтобы не сказать грубее. Это же самый обычный бардак!