Невиновные в Нюрнберге - Шмаглевская Северина. Страница 55
— Да, но остальные уже превратились в собственные выцветшие фотографии, они понимают, что перечеркнули свое будущее; внутренне они уже мертвы.
— Ну что ж, этот процесс для них, конечно, не развлечение. Ведь и нам уже надоело, уверяю вас. Нам тоже надоело.
— Кроме Геринга, Франка и Гесса, этого страшноватого Гесса, выделяется среди остальных еще один. Вон тот, что поднял руку и трет лоб.
— Йодль? Да, это Йодль.
— У него человеческое выражение лица. Он всматривается в зал, словно кого-то ждет. Ах, это ведь его жена была секретаршей адвоката?
Грабовецкий надел наушники, отрегулировал их, потом открыл одно ухо.
— Генерал Йодль похож на провинциального служащего или начальника почты, правда? С них быстро слетел ореол величия.
— Ореол? Это были гитлеровские фуражки, — говорю я тихо.
С чувством облегчения я обвожу глазами зал. Я очень люблю сидеть расслабившись, без внутреннего напряжения. С удовольствием думаю о том, что мне больше не надо сидеть в комнате для свидетелей и подниматься на возвышение для дачи показаний. Обеими руками держу апельсин, вдыхаю приятный крепкий аромат, может быть, где-то на свете существуют коричные лавочки со сладкими булочками и экзотическими фруктами. В Польше их сейчас нет. Польша лежит в развалинах.
Странно, сколько голов подсудимых повернулось при виде апельсина. Может быть, он стал для них символом жизни, которую они безвозвратно испортили.
Геринг продолжает все время двигаться, всем туловищем повернулся в сторону балкона, он всего в нескольких метрах, не спускает с меня взгляда. Какое ужасное ощущение! Во мне растет чувство омерзения. Огромная, надувающая губы жаба, готовая брызнуть ядовитой слюной; выпученные неподвижные глаза Геринга, мешки под глазами, висящие щеки, они дают возможность отличить его лицо от всех прочих человеческих лиц — это жирная, чувственная физиономия старой бабы, кокетливой и агрессивной. Я не боюсь этой «бабы». Я быстро оглядела судейский стол, скользнула взглядом по лицам юристов.
С облегчением рассматриваю зал, скамья подсудимых для меня часть интерьера, я не желаю встречаться взглядом с Герингом, с его навязчиво выпученными неподвижными глазами. Это актер со старых афиш, и нет нужды уделять ему внимание.
Смерть самым жестоким образом обнажает человека. Если я знаю об этом почти с раннего детства, неужели они, умудренные годами, почти все старые, не догадывались об этой истине?
— Порой, — обращаюсь я к Каролю Малцужиньскому, — в зоопарке мне случалось испытать внезапное сострадание, когда вот так, молча смотрело на меня существо, чьи мысли казались мне безнадежно грустными. Ведь каждый из них знает, что его ждет. Даже если этот процесс будет тянуться еще год или два, у них все равно не может быть иллюзий.
— Вас это трогает? — с иронией спрашивает Малцужиньский.
— Ужасает. Я вижу жестокость и с той, и с другой стороны. Убийство порождает убийство.
Там, внизу, трибуна для свидетелей все еще пустует, поэтому я озираюсь кругом.
Неожиданно смолкают все шорохи. Райсман поднялся и застыл. Его лицо напоминает скорбное изваяние на могиле.
Именно так он и выглядит: могильное надгробие, вызванное сюда для дачи показаний, на нем темный костюм, полосатая рубашка. На шее, которой, собственно, и нет между туловищем и головой, накинут галстук, точно петля. Райсман глубоко дышит. Довольно долго молчит. Все взоры устремлены на него, он сжимает сильно кулаки, и я вижу, как напрягаются его плечи.
Мне это знакомо. Я понимаю каждое его движение.
На предварительные вопросы ответа я не слышу.
Наконец судья задает вопрос по существу:
— Свидетель избежал смерти в лагере уничтожения. Прошу вас, объясните, как это оказалось возможным, поскольку из Треблинки не удалось спастись почти никому.
Он судорожно сжимает пальцы, словно деревянная крышка пюпитра — плот, за край которого из последних сил цепляется идущий ко дну человек. Он дышит все глубже. Голос сдавлен. Сначала говорит почти шепотом.
— Мне удалось убежать из Треблинки. Произошло невероятное, чудом я остался жив. Я видел, как немцы в газовой камере удушили моих детей, мою жену, мою мать.
Он замолкает. Лицо его внезапно наливается кровью. Видно, как он пытается взять себя в руки. Он заставляет себя выдавить слова, которых здесь ждут. Он должен побороть слезы. Мужские слезы.
— Среди тряпья, при уборке товарных вагонов, я нашел документы моих родителей. Я рыскал с того дня по всему лагерю, нашел всю семью, но был бессилен.
Рыдания звучат в каждом его слове, их слышат все. Все видят, с каким трудом держится Райсман, как пытается справиться с самым простым, самым коротким ответом.
— В Треблинке я узнал о гибели моего брата.
Он опустил голову. Глубокие вздохи заставляют вздрагивать его сгорбленную фигуру. Сверху, с балкона, вид его вызывает содрогание.
Полковник Смирнов просит его успокоиться, задает вопрос, которым надеется отвлечь Райсмана от самых страшных для него воспоминаний:
— Скажите свидетель, вы помните, как немцы называли улицу, ведущую к газовым камерам?
— Да. Обычно они говорили: Himmelfahrstrasse, что могло значить «дорога на небо» или, точнее, «путешествие на небо». Я могу представить план лагеря в Треблинке… я нарисовал его там, будучи узником… и вынес с собой… могу показать на плане эту «дорогу на небо».
Председатель делает какое-то движение, и я с беспокойством замечаю, что это жест нетерпения. Его холодный тон замораживает меня. Регламент. Надоевшая тема. План лагеря, вынесенный узником, не представляет интереса. Я должна это понимать. Но ведь нас здесь только двое — свидетелей из Польши. И оказалось невозможным сказать все в течение короткого послеобеденного заседания. Пять лет оккупации Польши уместить в нескольких лаконичных ответах, касающихся двух концентрационных лагерей?!
Я тру ладонями лоб, мне надо сосредоточиться, хотя мысли бегут своей дорогой. Полковник Смирнов продолжает допрос:
— Скажите, как выглядела железнодорожная станция в Треблинке, откуда отправлялись в последний путь?
Райсман взял себя в руки.
— Комендант лагеря приказал построить современный вокзал первого класса с указателями: «Ресторан», «Телеграф», «Телефон». Установлены были щиты с расписанием поездов на Вену, Берлин, Гродно, Сувалки и в другие города. Но в действительности там, где висели вывески, были помещения, где узникам велели раздеваться и складывать одежду.
Полковник Смирнов наблюдает за Райсманом. Тот взял себя в руки и говорит твердым невыразительным голосом, но его слова открывают новые, неизвестные даже мне страницы ужасов.
— Свидетель, вы можете рассказать, как долго жили узники, доставленные в Треблинку?
Голова Райсмана закачалась, кажется, он сейчас выкрикнет: «Боже! О боже!»
— Мужчины должны были за восемь минут раздеться, сложить одежду и пройти в газовую камеру. На подготовку женщин уходило пятью минутами больше из-за стрижки волос.
— Вы сказали — из-за стрижки волос? Зачем их стригли?
— Потом женскими волосами набивали матрацы.
Журналисты задвигались, заговорили. Председатель обращается к свидетелю:
— Значит, вы утверждаете, что людям, привезенным в Треблинку, давали всего десять минут до момента входа в газовую камеру?
Райсман снова молча покачал головой, прежде чем подтвердил.
— Да. Восемь, самое большее десять минут, причем это мужчинам.
Теперь спрашивает полковник Смирнов:
— Вы сказали, что вместе с раздеванием.
Губы Райсмана дрогнули в горькой усмешке.
— Разумеется. Вместе с раздеванием.
Глубокая тишина в зале суда. Хриплые отрывистые слова, которые произнес этот невысокий мужчина, тяжело дыша, давясь, звучат как обвинение, выдвигаемое здесь мертвецами. Их прах покоится в земле под соснами в безлюдном месте, которое когда-то звалось Треблинкой.
Полковник Смирнов не сразу нарушил молчание. Потом спросил:
— А не случались ли там исключительные ситуации, попытки вмешаться в судьбу привезенных людей? Спасти кого-нибудь?