Невиновные в Нюрнберге - Шмаглевская Северина. Страница 57

Гитлеровцы растоптали, смешали с грязью также и это понятие. Мы не кричали: «Drang nach Westen!» [56] Мы не разрабатывали с умиленным лицемерием лозунга о необходимости обрести «Lebensraum». Хотя немцам было чем дышать в лесах и на полях Тюрингии и Саксонии, Баварии и Шварцвальда. Вместо жизненного пространства немецкие солдаты в конце концов обрели Todesraum — мертвое пространство, причем во многих городах и деревнях Европы: в Арденнах и под Сталинградом, в Арнеме и Шербуре. А более всего у себя, в своей отчизне, под Берлином и в Берлине. Жизненное пространство. Мертвое пространство.

Никакого удовлетворения не приносит мне мысль о безымянных немецких могилах, я бы предпочла, чтобы немцы продолжали пахать свою землю, которой у них, вопреки лживым утверждениям Геббельса и Гитлера, было вполне достаточно, я бы предпочла, чтобы они по-прежнему заботились о своих лесах, выпускали автомобили, ловили рыбу и на вертеле запекали дичь.

Сегодня для множества немцев уже не существует такой возможности по очень простой причине: этих немцев нет дома, нет их ни в лагерях для военнопленных, ни в госпиталях. Напрасно женщины прислушиваются к шагам на лестнице. Много утекло воды с тех пор, как ушли они на фронт.

Сможет ли Нюрнбергский процесс раз и навсегда излечить немецкий народ от самоубийственных порывов к массовым убийствам?

Я мало что знаю о немецком народе. Поднимаю голову и протираю глаза. Мне хотелось бы поговорить об этом с Грабовецким, но он с кем-то беседует, перегнувшись через барьер.

Обязательно сегодня или завтра я должна проверить это, побродить по улицам: ни разу я не видела тут таких немцев, как во время оккупации, таких немок, как лагерные эсэсовки, жестких, словно железных, неподвижно стоящих на расставленных ногах, обутых в сверкающие офицерские сапоги. Нарушение молчания предвещало опасность. В этих женщинах, порой грубых и уродливых, а порой нежных и красивых, жило желание убивать. Таких мужчин и таких женщин, на широко расставленных, крепко упирающихся в землю ногах, с выгнутым назад, словно при параличе, позвоночником, я тут не встречала. Кейтель был последним, кто проявил спесь и чванливость, — фотоаппараты запечатлели его позу в исторический момент подписания безоговорочной капитуляции.

Расслабились позвоночники. Не только у привыкших склоняться официантов, но и на улицах, за хлебом и мясом в очередях, на трамвайных остановках я вижу сгорбленных мужчин, ссутулившихся женщин, война согнула их, это, очевидно, не нуждается в доказательствах.

Открыв глаза, я осматриваю зал. И тихо, сама у себя спрашиваю:

— Что здесь будет через двадцать лет?

Грабовецкий услышал мои слова, развел руками.

— Через двадцать лет?.. Ну знаете. Я предпочел бы до этого не дожить. А вот через несколько минут нам покажут документальный фильм. И на этом вечернее заседание Трибунала закончится.

На галерее для прессы Ганс Липман размашистыми движениями записывает показания последнего свидетеля. Наконец он захлопнул блокнот и одним росчерком пера подчеркнул выведенное на обложке название: «Польский день в Нюрнберге».

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Свет в зале медленно гаснет, я неожиданно услышала свой сдавленный, испуганный шепот:

— Я хочу уйти отсюда. Простите, я не могу оставаться здесь, в темноте.

Кароль Малцужиньский положил мне руку на плечо.

— Не волнуйтесь. Нам сейчас покажут короткий фильм. Его перенесли со вчерашнего заседания.

Ожидание длится совсем недолго, но темнота пронизана теперь мучительными отравленными испарениями, слышно, как поскрипывает скамья подсудимых, кто-то простуженно кашляет.

— Мы можем быть совершенно спокойны, — говорит Малцужиньский. — Генерал Уотсон очистил Трибунал, выгнал отсюда несколько подозрительных личностей.

Проектор затрещал и умолк. Яркий свет с экрана резанул по глазам и тотчас погас. Полная темнота. Душно. Появились надписи на немецком языке и печати со свастикой.

Стоило лишь задернуть шторы, как в зале стало душно и жарко и вопреки очевидности он заполнился толпой. Толпа дышала и шевелилась, и у меня появилось ощущение, что в этой тесноте, где все стоят плечом к плечу, невозможно шевельнуться.

Кто-то тихо зевнул. Как по-разному каждый воспринимает то, что видит, подумала я, стремясь освободиться от странного ощущения. Может быть, зевнул Геринг?

Мы все сидим в маленьком зале, подчиняясь программе Трибунала, здесь и больной прокурор Буковяк, и окаменевший от боли бывший узник Треблинки Райсман, и я. Где-то здесь, наверное, и доктор Оравия — свидетель, не в той мере пострадавший от гитлеризма, чтобы получить право давать показания.

Киноаппарат снова затрещал. Немецкие слова. Время отодвинулось назад, всего на несколько лет, а может быть, всего на год. Я пригнулась, крепко схватилась за поручни кресла. Слышу тихое, отрывистое, похожее на всхлипы дыхание Райсмана.

Солнечная Югославия. Ярко-белые домики, южная жара. Деревья прикрывают землю пышными раскидистыми ветвями, словно на удивительно красивой акварели. Архитектурные памятники на крутых утесах, возведенные много столетий назад, тихие деревушки, стройные женщины в черных платках, чудесные морские бухты. Из вступительного слова следует, что фильм создан на основе подлинных материалов гитлеровского агентства. Крупный план позволяет разобрать знаки на бумагах архива СС и надписи готическим шрифтом под большинством кадров.

Легко представить, как по-разному будет здесь воспринят этот эсэсовский документ — скепсис, ирония, страх за свое будущее могли испытывать немецкие главари, ощущение ужаса доставалось безраздельно нам, обреченным во время войны на уничтожение.

Проектор громко трещит. Все четче видны кадры фильма. Толстощекий парнишка из гитлерюгенда вскинул руку в античном приветственном жесте. По традиции, он должен свидетельствовать об отсутствии оружия в правой руке, гарантировать благие намерения и добрые вести; это милый здоровый парнишка, но за его спиной стоит длинная виселица, похожая на железную выбивалку для ковров, и на ней в ряд висят молодые югославские защитники родины. Под фотографией надпись: «Хайль Гитлер!»

После короткой паузы на экране название следующей фотографии: «Весна 1941… В Сербии цветут деревья». Белоснежные пушистые ветви яблонь, груш и вишен. Изумительный уголок сада дышит радостью и тишиной, теплом и солнцем, кажется, объектив заглянул сюда по ошибке, таким ощущением оптимизма и покоя, таким облегчением от отсутствия здесь эсэсовцев и следов их деятельности проникнута эта сцена. Камера постепенно приближается к белым, осыпанным цветами деревьям, изображение делается резче, раздвигаются тесно растущие стволы, еще раз появляется надпись «Весна 1941… В Сербии цветут деревья». В зале кто-то тяжко вздохнул, несмотря на темноту, я вижу, что подсудимый Ганс Франк прикрыл глаза рукой. На цветущих яблонях висят мужчины с откинутыми от затянутой петли головами.

Тишина душит зрителей, топит их в темноте, заглушает дыхание, может показаться, что зал абсолютно пуст. И вдруг сухой треск со стороны окна, какое-то движение, чье-то присутствие, явственно слышимое, взбудоражило всех; в полумраке видно, как люди поворачивают головы в ту сторону, откуда несся печальный, скорбный свист, расплываясь над головами. Видны туманные очертания чего-то конкретного, хотя и неузнаваемого во мраке, приближающегося с еле уловимым шумом.

Прошло еще несколько секунд, прежде чем я с облегчением поняла, что это просто ветер подхватил и внес в зал висящие на окнах шторы. Ветер ворвался сюда, словно живое существо, неожиданно появился в месте, так хорошо охраняемом американцами.

На экране немецкий солдат в этот момент вскинул топор над головой обреченного; сила, мощь, физическая ловкость, точность удара — все подчинено одному приказу: убивать, уничтожать, стирать с лица земли, обрывать человеческую жизнь.

Отрубленная головка маленького ребенка с четко очерченной линией губ и рядом небольшое, в крови тельце.