Одноколыбельники - Цветаева Марина Ивановна. Страница 84

Как спрессовались события в те роковые дни! И проза Сергея Эфрона тоже становится энергичной и быстрой – для прежней лирики теперь почти нет времени и места. Столько людей теснится на этих страницах, так запоминаются даже мимолетно промелькнувшие: и испуганный старик – церковный сторож, который по дороге домой (от заболевшей сестры) был два раза схвачен и подвергнут обыску, совершенно не понимая, кто и почему это делает и отчего вдруг так неспокойно стало на привычных улицах Москвы; и не менее испуганная барышня – телефонистка, которая идет на смену, «прижимаясь к домам и поминутно оглядываясь», а через минуту «дико вскрикивает и, припав к стене, дико плачет» – увидела лежащее прямо перед ней тело убитого прапорщика; и швейцар банка с женой, зовущие «господ офицеров» согреться и выпить горячего чая в свою крошечную каморку, которая «вся увешана картинами», и в центре – «портрет государя с наследником»… Людей, живущих простыми и естественными мирными заботами (навестить больную сестру, накормить ребенка, прийти вовремя на службу и т. п.), все происходящее на улицах Москвы ужасает, и они боятся затеявших непонятный «переворот», как хулиганов или даже бандитов, способных на самые непредсказуемые действия. Эти люди мелькают и пропадают из поля зрения взволнованного автора, лихорадочно стремящегося все запомнить, чтобы потом зафиксировать. В этой атмосфере много контрастов: на фоне ненадежной шатающейся толпы, легко поддающейся самым разным лозунгам, благородство отдельных не утративших нормальности людей по-особому потрясает…

Фантастически повезло Сергею и его спутнику в московском Совете, куда их доставила после срывания воззваний обуреваемая классовой ненавистью и жаждущая крови толпа – они встретили там интеллигентного человека своего круга, поразившего Сергея такой редкой в то суровое время здравой логикой: «Скажу вам правду. Я не вижу в вашем проступке причин к аресту. Мы еще не победители, а потому не являемся носителями власти. Борьба еще впереди. Я сам недавно, подобно вам, срывал воззвания Корнилова. Сейчас вы срывали наши…». Затем он предупреждает на будущее, что настроенных так, как он, в исполнительном органе немного, – и спасает их, выведя из страшного здания и под своей опекой проведя мимо беснующейся толпы… Потрясающий эпизод!

Общение с порядочным человеком, пусть поклоняющимся другим знаменам, – это то самое общение «поверх барьеров», что всегда было высоко ценимо Мариной Цветаевой. Сама она испытала такое с Луначарским, деятельно откликнувшимся на ее просьбу помочь голодающим Крыма. (Об этом – о высших ценностях, объединяющих людей, находящихся по разные стороны баррикад, ее обращенное к Луначарскому стихотворение – «Твои знамена – не мои…» – «Чужому»). Быстро сменяющиеся «кинокадры» в очерке С. Эфрона – Борисоглебский, Арбатская площадь, Никитская, консерватория, Большая Дмитровка, Александровское училище, Охотный Ряд, Тверская, Кремль, Почтамт, Лубянская площадь – создают для увлеченного и буквально «вовлеченного в действие» читателя волнующий эффект присутствия, потому что это взгляд изнутри. Такого подробного и честного свидетельства активного участника тех событий никто больше не оставил.

При чтении «Записок добровольца», особенно первого очерка, очень чувствуется, что в отрочестве, за четыре года своей болезни, Сергей Эфрон действительно, как рассказал в «Автобиографии», не раз перечитывал Толстого, который, наряду с Достоевским, больше всех прозаиков волновал его «глубиной и искренностью». Речь идет, разумеется, не об отвлеченном от жизни «академическом» литературном влиянии – просто, как в 1812 году, молодые люди вдруг ощутили, что настают в русской истории «минуты роковые» и что им суждено принять активное участие в волнующих событиях, и пока что они от этого возбужденно веселы… Вскоре, впрочем, наступает тяжелое разочарование: впечатляет ярко изображенная сцена офицерского собрания в Александровском училище, когда рвущаяся в бой горячая молодежь окончательно понимает, что военачальники уклоняются и сопротивления в Москве не будет. И Сергей с другом мгновенно принимают решение, определившее их жизнь на годы вперед: «Ну что, Сережа, на Дон? – На Дон, – отвечаю я. Он протягивает мне руку, и мы обмениваемся рукопожатием, самым крепким рукопожатием за мою жизнь. Впереди был Дон…»

Как не буднично, значительно звучат эти слова…Как остро чувствует он воздух бушующего времени, ветер истории! Марина Цветаева воспела это мужественное решение в возвышенно чеканных строках: «На кортике своем – Марина / Ты написал, служа Отчизне / Была я первой и единой / В твоей великолепной жизни…» Она бежит за поездом, пока его «единственное и незабвенное» лицо не исчезает за поворотом. Имя любимой женщины на кортике – есть в этом что-то от рыцарских времен…

В конце 1917 года Сергей Эфрон добрался до Новочеркасска. Во втором очерке «Записок добровольца» («Декабрь. 1917») он рассказал о своем коротком пребывании там и быстром отъезде в тайную командировку – обратно в Москву. Интонация здесь явно иная – эмоциональный подъем сменился раздражением и разочарованием, особенно после того, как он добрался наконец туда, куда так рвался. Он поражен недоверчивым допросом, устроенным ему грубым прапорщиком, которому вид неизвестного приезжего, усталого после трудной дороги, показался подозрительным. Его не пускают к полковнику, которому он хочет представиться как офицер, прибывший в его распоряжение: прапорщик оставляет его под наблюдением другого офицера и идет доложить дежурному (явно в недоброжелательном тоне). «Нечего сказать – хорошо встречают! Не успел приехать и уж под арестом! Во мне закипает бешенство». – Как страшно читать эти слова, когда знаешь все, что ожидает Сергея Эфрона много лет спустя… Тут как раз у него не было никаких интуитивных прозрений и предчувствий, и ни в тот момент, когда пылал возмущением от такой «неоправданной подозрительности», ни позднее, когда писал этот рассказ, ничто подобное не могло бы увидеться ему даже в самых ужасных снах или фантазиях. Но знающим тот ужас, что ждал его в далеком будущем, уже невозможно отрешиться от этого и трудно не споткнуться на этих словах… В Новочеркасске 1918 года все обошлось. Сергею очень повезло (как и в Москве октября года 1917-го!) – в комнате дежурного офицера, куда его привели почти как «арестованного по подозрению», он встретил друзей – офицеров, вместе с которыми переживал московские события…

Вообще в «лирическом герое» этого очерка больше ощущается уже обстрелянный боевой офицер, чем бывший московский студент – и он так возмущен многим увиденным, что не склонен разделять легкомысленно бесшабашное веселье друзей, которые, скрывая от самих себя все сильнее охватывающую тревогу, немного «ерничают». Он же приходит в ужас от состояния армии (и материального, и морального), и, в отличие от многих пассивно ожидающих улучшения ситуации (друзья сказали ему, что ожидают большого пополнения со всей России, но эта вера кажется ему наивной), – начинает, как всегда свойственно было его характеру, активно действовать: подает в штаб официальную «Записку», в которой предлагает изменить способ организации «пока не существующей армии» (чтобы были Московский, Петроградский, Киевский, Харьковский и другие полки, батальоны, отряды, тесно связанные со своими городами). Командование, не вполне уверенное в возможности практического осуществления этой идеи, все же заинтересовалось проектом – и Сергей отправлен в опасную тайную командировку в Красную Москву.

Так заканчивается очерк «Декабрь (1917 г.)», а идущий вслед за ним рассказ «Тиф» (о том, с какими приключениями добирался он до Москвы, через какие опасности прошел, как едва не погиб от рук противников или от настигнувшей в пути болезни) начинается словами, звучащими как прямое продолжение сюжета предыдущего очерка – об офицере, отправляющемся «с подорожной по казенной надобности» (как Печорин в «Тамани»!): «Он нащупал в боковом кармане небольшой тугой бумажный сверток – шифрованные письма, важные, без адресов. Адреса отдельно в другом, жилетном, мелко переписаны на тонкой бумаге, скручены в трубочку и воткнуты в мундштук папиросы. Хорошо придумано». Все это становится вдруг похоже на приключенческий или даже авантюрный роман, какими Сергей зачитывался в раннем детстве, и что-то мальчишеское все еще ощущается и в его увлеченном рассказе о подробностях конспирации, и в гордости выпавшей ему ролью. Есть здесь и документальная правда – он действительно приезжал в Москву в январе 1918 года, тогда была последняя перед долгой разлукой их встреча с Мариной. В ее записях тех лет есть туманные слова, что в последний раз она видела Сережу 18 января 1918 года, что когда-нибудь расскажет, где, когда и при каких обстоятельствах, но «сейчас – духу не хватает…». И все же «Тиф» отличается от всего другого в «Записках добровольца» – он написан в другом жанре: это именно рассказ, а не очерк. Здесь, в отличие от предыдущих очерков, повествование ведется от третьего лица, и герою дано другое имя (Василий Иванович), но это никак не значит, что рассказ совсем лишен «биографического подтекста» как в событийной, так и – еще больше! – в психологической линии… Не случайно Марина Цветаева назвала этот рассказ лучшим из прозы молодых писателей, опубликованной в зарубежных русскоязычных журналах в 1925 году (в ответах на вопросы анкеты, уже в эмиграции). Так горячо она не отзывалась ни о каком другом рассказе или очерке «Записок добровольца», и причина скорее всего связана с тем сокровенно личным в нем, что до конца внятно было только ей одной. Постоянная память о Марине ощутима на многих страницах этого рассказа, как нигде более… В жару болезни герою видится «в стенке ножом выковырянная надпись: «Маруся. Моя Любовь. Май 11 год» – это дата их первой встречи с Мариной. Память о ней всю жизнь была бережно хранима ими обоими, а в одном из горячечных видений он видит «московский переулок, кривой, узкий, вензелем выгнулся…» – это графически точное описание их Борисоглебского переулка. Героя охватывает запредельное волнение, очень похожее на то, что описано в цветаевском очерке «Октябрь в вагоне», когда она подъезжала на извозчике по тому самому кривому узкому переулку к их дому, не зная, жив ли Сергей. Так и в его «Тифе» – «сердце сжалось, дышать нечем». В этом страшном сне он стоит около дома, не решаясь разбудить сторожа и лихорадочно твердя про себя: «Умерла, умерла, умерла, если окно не освещено. Заглянуть надо. Если умерла, гроб должен стоять. И уж к окну тянется. Окно без стекла, без рамы. Почему? Может, переехала…». Годы спустя в период тяжелого семейного кризиса Сергей Эфрон напишет Максу Волошину, что во все годы разлуки «жил, м.б., более всего Мариной» и «так сильно, и прямолинейно, и незыблемо любил ее, что боялся только ее смерти». Любимый рассказ Марины со всей полнотой эмоциональной убедительности подтверждает эти слова.