Переселение. Том 1 - Црнянский Милош. Страница 72

Если какая-либо ревнивая особа устраивала так, что Кумрии подводили норовистого и коварного жеребца, та смело приближалась к нему, трепала его по морде своими длинными пальцами, ласково гладила по гриве, и бешеный жеребец успокаивался, как зачарованный. Кумрия, смеясь, садилась в седло. Этому, по ее словам, она научилась у Павла.

К вечеру усталые Исаковичи целой кавалькадой возвращались из манежа по тополиной аллее, мимо болот. Все трусили мелкой рысцой, переходя то и дело на шаг. И только жена Трифуна, несмотря на долгую вольтижировку, все еще поднимала лошадь уздой, которую держала своими белыми пальцами, и перескакивала через пни да заборы. А когда толстый Юрат, посапывая, пытался ее перегнать, она только хохотала и неслась во весь опор, словно всю жизнь провела в седле.

Такие скачки неизменно заканчивались ее победой. А Юрат обычно говорил: «Знаю, на лошади ты берешь верх. Надо еще нам с тобой, невестушка, потягаться силами на лужку, да так, чтобы слыхать было и в Руме!»

Хотя шутка Юрата казалась непристойной, но у него ничего дурного и в мыслях не было. Жену своего брата он уважал и жалел, что она часто остается одна. Потому и старался ее развеселить, пусть даже глупыми шутками. Он все еще надеялся, что замеченные им нелады в ее семейной жизни — дело преходящее…

И бедняга Трифун, сидя в это утро на водоеме, тоже не думал, что отъезд жены означает полный разрыв. Он тоже полагал, что их ссора временная. Страсть к молодой женщине перешла у него в привычку мужа, который обладает этой женщиной уже десять лет. Но то, что он ей надоел, и надоел до чертиков, ему даже не снилось.

И, хотя Трифун не промолвил ни слова, когда жена села перед ним, он вспомнил, как они, влюбленные, молча сидели тут в первые годы их супружеской жизни. Тогда им вовсе было не до разговоров. Сидели да смотрели друг другу в глаза и улыбались — то он, то она. И время от времени Кумрия громко смеялась. А потом снова начинались долгие, страстные поцелуи.

Он вспомнил, как примчался ее отец, одеяльщик Гроздин, поглядеть на своего первого внука. Быстро соскочив с повозки, тесть вбежал в дом, а он, Трифун, задержался на какое-то время во дворе. И потом, войдя вслед за тестем, услышал, как тот при виде первенца дочери спросил: «Счастлива ли ты?» До сих пор еще в ушах Трифуна звучит сдавленный голос Кумрии, которого он прежде никогда не слыхал: «Этого, отец, нельзя высказать словами!»

И тогда этот голос потряс Трифуна.

Но то было семь лет назад.

Поглядев исподлобья на жену, Трифун подумал, что возникший между ними разлад, точно бурная река, разделяет их.

Тщетно они еще протягивают друг другу руки, сжимают в объятиях своих детей, гладят их по головке. Тщетно зовут без слов друг друга по ночам. Их немой зов остается без ответа, и оба неподвижно продолжают лежать рядом.

В это мгновение Кумрия, видимо раздраженная молчанием мужа, поднялась и зло сказала, что уезжает.

А когда Трифун и тут промолчал, взвизгнула:

— Скажи хоть слово, чтоб ты онемел!

Потом, спохватившись, она заплакала и поспешно убежала. Малиновый, украшенный серебряными пуговицами шлепанец слетел с ее ноги и остался лежать у табурета, на котором сидел Трифун.

Он вздрогнул от крика жены и поглядел ей вслед, как осенью смотрят вслед улетающей ласточке. Потом сердито завертел головой и пробормотал какое-то ругательство.

Но он все же решил спуститься к повозке и проводить жену, как проводил детей, чтобы отвести глаза прислуге и как-то прикрыть позор. Он встал и вразвалку пошел к воротам.

Кумрия в платье из голубой тафты с белыми рюшами уже сидела в повозке на высоком сиденье из тонкой желтой кожи; лицо у нее окаменело от обиды, и она отпихивала от себя только что надетыми сапожками громоздившиеся вокруг чемоданы.

Супруги, приличия ради, поцеловались. Трифун сказал в пространство несколько слов. Потом отошел, стал у стены рядом со служанками, которые тряслись от плача, пропустил выезжающую из ворот повозку и какое-то время глядел ей вслед. Повозка быстро катилась по зеленому плацу. Виден был только дробный перепляс лошадиных ног.

Кумрия, дочь стегальщика одеял Гроздина, уехала и даже не обернулась. Трифун долго смотрел на длинную вереницу тополей, за которыми скрылась жена, и наконец вошел в дом, чтобы закончить дела, поскольку время летит быстро, а ему тоже предстояло через день или два уезжать. Он медленно бродил по комнатам, тело было словно налито свинцом. Голова клонилась от усталости.

Вот таким образом все кончилось, и в доме не осталось никого.

Трифуну было грустно, но он и представить себе не мог, что поцелуй, которым они обменялись, будет последним в их жизни.

К его удивлению, огонь в фонаре у ворот все еще теплился, несмотря на то, что солнце поднялось уже высоко и начиналась жара. Миновав усевшихся на порожках служанок, которым хотелось всласть наплакаться, он поднялся на свой водоем, чтобы закончить подсчет порционных денег и солдатский список и передать их перед отъездом в Темишвар.

В доме стояла гробовая тишина.

Завершился долгий период его жизни. Все опустело. На потемневших от пыли глинобитных стенах, там, где прежде стояли шкафы и диваны, теперь видны были белые очертания унесенной мебели. Как в некоем неведомом мире, где есть белые тени.

Сидя в одиночестве на своем водоеме, Трифун разложил бумаги: предстояло заполнить колонки цифр, чтобы перед отъездом в Брод отчитаться за порционные деньги.

Все, что произошло между ним и женой, казалось ему каким-то глупым недоразумением, обычной супружеской ссорой, которая закончится подобно летней ночной грозе. И когда они поедут в Россию, все позабудется. И все останется по-старому, когда он приедет из своего нового места жительства в Руму, в дом тестя Гроздина, и проведет ночь с женой. Он не мог себе даже представить, что их разлад — навеки и ничего тут сделать нельзя.

В те времена в семье Исаковичей с женой расставались как со служанкой, без скандала. Однако развод был делом редким, сложным и сутяжным. Супругов удерживали не столько любовь и церковь, сколько семья и куча родичей — так сказать, весь сербский народ. Брак был святыней. Вечными узами.

Трифун, сгорбившись, уныло склонился над колонками цифр — в счете он был не силен, и ему казалось, что на повлажневшей под рукою бумаге не цифры, а рой мух.

Наконец он поднял усталую голову и окинул испуганным взглядом Махалу, словно хотел убедиться, тут ли еще она? Селение, утопая среди акаций, мирно раскинулось в двухстах шагах от него. Махала была еще тут, но для него, который уходил со всем своим кланом, она останется за спиной точно призрак. Трифун с грустью поглядел на изумрудную ряску болот, на кукурузные кровли хижин под акациями, на зеленые ивняки за селом и на молодые побеги, что отливали по утрам нежно-зелеными тонами.

День был знойный.

В синем небе звенели жаворонки.

Случайно взглянув в сторону Темишвара, Трифун увидел, как из города по сооружавшемуся шоссе ползет в его сторону, словно гигантская гусеница, бесконечная вереница крытых повозок, запряженных крупными и сильными лошадьми. Рядом с повозками неторопливо шагали люди, одетые, несмотря на жару, в синие чепаны.

Подобно весенней молнии из черной тучи, внезапно озаряющей всю окрестность, в голове Трифуна мелькнула мысль, что это, видимо, давно ожидаемая партия переселенцев. За Махалой на зеленых незаливных лугах давно уже были нарезаны большие земельные участки для переселенцев из далеких земель Неметчины, Лотарингии и Рейнланда {33}. Все они были в синем — мужчины в синих чепанах, женщины в синих платьях и синих платках, дети в синих штанишках на пуговицах. Махалчанам они казались каким-то нескончаемым синим потоком.

И хотя Трифун был человек немудреный, к тому же усталый от жизни и семейных дрязг, он в ту же минуту понял все.

Эта синяя гусеница должна была проползти через Махалу, через домишки, акации, по обагренной их кровью и удобренной прахом их покойников земле.