Немного любви (СИ) - Якимова Илона. Страница 25

Сувенирные в Йозефове, помимо традиционной символики, утвари, украшений, одежды, изобилуют разного размера фигурками, преимущественно керамическими, воспроизводящими легендарное творение Бен Бецалеля. Эла шла из лавочки в лавочку, бездумно рассматривая новизну и старье. Любовь ведь как голем. Собираешь ее из глины своего сердца, но она все едино тлен. Какое слово вложить ей в рот, чтобы она ожила? Тетраграмматон тут имя любимого человека. Любовь — это идея человека, доведенная до предела. Тот, кого одолевает любовь, теряет себя. Но тот, кто не нашел нужного слова, не пожелал найти, струсил, все упростив — мертв вдвойне. А тот, кто собрал голема, кто вложил имя, а оно оказалось неверным...

Тот как она, Эльжбета Батори, рожденная быть убитой и убивать.

Каждое дитя человеческое рождено на смерть, но некоторые еще рождены на любовь, и как быть первым против вторых? Если нет для меня любви, дайте мне смерть, с ней я справлюсь, я, Эльжбета Батори из Чахтице. Пальцы ее скользили по красноватой шершавой поверхности безглазого куска глины. По форме он напоминал вырванное, высохшее сердце.

— Пани желает взять?

Надо же что-то привезти себе из Праги, кроме себя самой.

— Да, заверните.

Голем пригревался в кармане, с каждым шагом становясь все более своим. Да она и сама тот голем, внезапно обретшая правду о себе. За правдой ведь приезжала в Прагу. А что это была другая правда, не та, которой бы ей хотелось... что ж, с правдой так бывает всегда. Осталось совсем немного, сейчас ей вложат бумажку в рот. По Майзеловой отправилась обратно на Старо Место, так, как они шли тогда с Яном, с каждым шагом освобождаясь от воспоминаний. Брусчатка под ногами как плитка шоколада, и сколько ей лет, кто ходил по ней, куда ушли они, лучше не думать. Наверное, она потому так точно чувствует время, что старшая, скрытая внутри, не только несет смерть, но и бессмертна по сути. То, чего мы больше всего боимся, всегда живет в нас самих, поэтому любой страх бессмыслен. Бояться надо самих себя.

Солнца выдали с запасом, даже поднявшийся ветер не удручал. И когда на площади Кафки слева в просвете между домами на ярком голубом небе возрос серый готический сталагмит Марии пред Тыном, повернула туда и пошла прямо на башню. Полчаса — и она закончит прощание, вернется на метро к себе, закинет вещи в машину, отправится в Брно. Голем будет жить в ее детской комнате, напоминая, покуда она не исцелится, о том, что всё есть земля, все преходяще, в нее уйдем. Все уйдем, и любившие, и те, кому не выпало быть любимыми. Всё земля, состоящая из наших тел в пять слоев — это, собственно, и кличут культурой.

Культура обрушалась на тебя сразу, едва выходишь на Староместскую. Отсюда, с угла площади, видна была и ратуша, и дворец Кинских, и два уже отчетливых рога на чепце Тынской Марии. У святого Николая заманивали на концерты органной музыки, соблазняя Бахом. Цокали копытами по мостовой лошадки, развозя в экипажах туристов. Вдохновенный юноша взмахивал длинными волосами, играя на контрабасе джаз, и волосы его развевались по ветру, и шарф. И надо было обойти все это кругом, ощупывая стопой каждый камень, и запомнить, и впитать, и навеки простить самое себя за былую доверчивость, и увести себя за руку с площади. Потому что за той Элой, застрявшей здесь во времени, как муха в янтаре, больше не придет никто, кроме нее самой.

И взяла себя за руку, и повернула к «Гашталу».

Староместкая, Длоуга, Кози, Гаштальская. Здесь все было на месте, и магазин антикварных игрушек с попугаем на вывеске, и тот ресторан, в котором они ужинали тогда. Вряд ли там еще работает смешливый смуглый официант.

Здесь все было на месте, даже она сама. Разве что костел зарос до половины деревьями, в прежний приезд он стоял уязвимо голый, нелюдимый. А потом она обернулась, просто чтобы взглянуть от костела на дверь, и ей на минуту показалось, что из дверей отеля вот-вот выйдут они, как выходили тогда, десять лет назад, в обнимку, и нестерпимое тут одолело искушение посмотреть на саму себя — счастливую, на что-то надеющуюся, молодую...

Эла обернулась от костела к дверям и заметила ее.

Девка была очень во вкусе Грушецкого, космы, мослы, глупые глаза, жизнерадостная улыбка, потому Эла и среагировала. Он бы точно запал, если б увидел. Предпочитаемый женский типаж его был лошади, щебечущие как птички. И она светилась чем-то изнутри, двойным ореолом. Слабо, но очень привлекательно и заманчиво. И еще она жутко бесила. И стояла возле «Гаштала». Руку девка держала под грудью, словно проверяя наличие живота на месте, дурацкий жест — никогда непонятно, что он прямо обозначает, то ли беременность, то ли обычное несварение. Беременности, судя по костлявой фигуре манекенщицы, в ней не было.

Скажем так, оно просто сошлось все в одну точку.

Они пересеклись взглядом и та, недоумевая, что Эльжбета пристально смотрит на нее, наивно подставилась:

— Натали Смит. Мы знакомы?

Глупее было бы только Мэри Смит. Что сподвигает людей наречь своего ребенка так же, как примерно миллион других людей на планете? Заранее влить в толпу, выкрасить серым? Душа у нее и есть мышасто-серой масти, пушистенькая, она еле слышно попискивала под взглядом. Такие могут даже быть «талантливыми» — вышивать бисером, малевать интерьерное кисточкой. Не талантливыми, со всеми сопряженными с талантом сложностями, глубиной и страстями, а именно в кавычечках — плавающие на пузырях углекислоты водомерки. Эта и была похожа на водомерку, ни задницы, ни груди.

Гаштальский костел лежал точно груда сливочного масла, обрамленный ярким, синим фаянсом неба. Мирная картина. Деревья окрест возносили руки, словно молящиеся, взывающие к всевышнему. Волна ненависти, которая была всего лишь неутоленным голодом к теплокровной еде, поднялась в Эльжбете, бурлила, торжествовала.А если бы это была его женщина, а? Убила бы, не задумываясь. Хоть помечтать...

— Вы не подскажете, как пройти отсюда к реке? И к Марии пред Тыном?

К реке и к Марии шли они отсюда с Яном. Это стало последней каплей.

Девка ждала ответа.

— Конечно.

Первые пять минут, удаляясь от «Гаштала», она ожидала окрика в спину, на затылке шершавились мурашки, но буквально на втором перекрестке поняла — ничего не будет. Совсем ничего. Смутное ощущение переполняло ее: сытость, довольство, покой... Наконец-то покой. И ни малейших угрызений совести, что характерно. Съеденное осмысленно оставляло совсем другой вкус. Удивляла только пустота содержимого жертвы — ни единой сколько-то внятной мысли или чувства. Был, правда, плотный сгусток внутри нее, но Эла с непривычки не разобрала, что это. И ведь не у кого спросить. Сперва шла быстро, потом сбавила ход. Преследования не будет, ибо никто не сможет уличить, она ни к чему не прикасалась, кроме собственно еды. А на еде не найдут отпечатков пальцев, потому что никому и не придет в голову искать.

На углу Парижской постояла, отражаясь в витрине Картье, силуэт ее сиял чище любого кристалла. Все десять лет мытарств слетели с ее лица, словно и не было. Давно известно, что лучшее средство не стареть — это смерть.

Теперь она проверила на себе.

Осталось только понять эту силу, научиться работать с ней.

Тело менялось, менялась она сама. Как вешняя вода, гудела кровь в венах — если прислушаться, можно было услышать глухой стук сердца. Что-то сыто ворочалось у нее внутри, поскрипывая разворачивающимися крыльями. Совсем по-другому шла она обратно к Карловой площади, совсем по-другому смотрела на людей вокруг, замешиваясь в толпу, рассматривая прохожих. Все они были ей теплокровной едой, особенно юные девушки, и Эла чуяла, как в ней хищно беснуется старшая. Оказывается, этим можно жить. То есть, этим можно питаться. Развернуть крылья. Стать другой. Не умирать никогда.

Правда, для этого требуется есть других.

Дальше была жизнь, спасибо госпоже Малгожате.

Дальше было бессмертие.

Часть 3. Либеллула. Глава 1. Сердце поэта

Грушецкий был крайне недоволен собой, что случалось с ним редко.