Одинокий странник. Тристесса. Сатори в Париже - Керуак Джек. Страница 43
Когда больше номеров в нирване не выпадает, не будет уже и такой штуки, как «без-численность», а вот толпы на Сан-Хуан-Летране все ж были типа бесчисленны, я говорю: «Сочти все эти страдания отсюда до края бескрайнего неба, кое не небо, и увидишь, сколько удастся сложить вместе, дабы получилась цифра, чтобы произвести впечатление на Босса Мертвых Душ на Мясной Мануфактуре в городе Городе ГОРОДЕ, все они болят и родились умирать, колобродят по улицам в 2 часа ночи под этими немыслимыми небесами». Их непомерная бесконечность, простор мексиканского плато вдали от Луны — живут лишь умереть, печальную песнь этого я слышу иногда у себя на крыше в районе Техадо, в каморке на крыше, со свечами, ожидаючи мою нирвану или мою Тристессу — ни одна не приходит; в полдень я слышу, как по ментальным радио в провалах между многоквартирными окнами играет «La Paloma» — чокнутый пацан по соседству поет, вот прямо сейчас имеет место греза, музыка такая печальная, валторны ноют болью, высокие жалобные скрипки и деберратарра-рабаратарара индейского испанского диктора. Жить лишь умереть, мы тут ждем на этой полке, а вверху на небесах во всей этой золотой открытой карамели, распахнута моя дверь — Алмазная Сутра в небе.
Я ломлюсь пьяно и уныло, и трудно с пинающимися ногами по-над сомнительным тротуаром, осклизлым от растительного масла «Теуантепек», зелеными тротуарами, где роится мерзочерьвь, незримая, кроме как в улете — мертвые женщины прячутся у меня в волосах, мимоходом под сандвичем и стулом. «Вы чокнулись!» — ору я толпам по-английски. «Вы не соображаете, что, к черту, делаете в этой колокольне вечности, чей язык качает кукловод Магадхи, Мара-Искуситель, безумец… А вы все сплошь орел и гончий кобел и бери. Вам лишь развел да невесть что приплел, да соври. Бедные вы мамочкины тупцы, льетесь сквозь сочсущий парад своей Главноуличной Ночи и не знаете, что Господь упромыслил все в поле зрения». «Включая вашу смерть». «И ничего не происходит. Я не я, вы не вы, они неисчислимые не они, а Одно Без-Численное Я, так его вообще не бывает».
Я молюсь у ног человека, ожидая, как они.
Как они? Как человек? Как он? Нет никакого «он». Лишь неизъяснимый божественный мир есть. Каковой не слово, но таинство.
В корне этого таинства отделение одного мира от другого мечом света.
Победители в мячном матче сегодня вечером в открытом тумане за Такабатабаваком куролесят мимо вдоль по улице, размахивая толпе бейсбольными битами, показать, как здорово они ими бьют, а толпа бродит невозмутимо вокруг, поскольку они дети, а не малолетние преступники. Они натягивают клювы бейсболок тугоястребно себе на самые носы, под моросью, постукивая по перчатке, интересуются: «Я разве плохо сыграл в пятом иннинге? Как я возместил тем хитом в седьмом иннинге?»
В конце Сан-Хуан-Летрана есть эта последняя череда баров, которая заканчивается в руинах тумана, полях разломанного глинобитья, ни один голый зад не прикрыт, сплошь дерево, Горький, промозглый Данко, со стоками и лужами, канавами на улице в пять футов глубиной, а на дне вода — рассыпчатое жилье против света ближайшего города. Смотрю на окончательные печальные двери баров, где вспышки женщин, золотых сияющих кружевом поп мне видно, и хочется влететь однако же птицей, в полете крутясь. В дверном проеме детишки в дурацких костюмах, оркестр внутри завывает ча-ча-ча, колено у всех колотится, гнясь, а они чпокают и воют под безумную музыку, весь клуб штормит, до дна, американский негр, со мною идущий, сказал бы: «Эти кошаки обдалбываются по каким-то натурально хипповым оттягам, они всю дорогу дурят, завывают, все время колотятся за капусту вон ту, за шкирлу вон ту, они против дверных проемов, чувак, все воют, понимаешь? Они не знают, когда остановиться. Как Омар Хайям, интересно, что кабатчики закупают, вполовину драгоценное против того, чем они торгуют». (Мой дружбан Эл Дэмлетт.)
Я сворачиваю у этих последних баров, и тут уж дождь припускает не на шутку, и я иду быстро, как могу, и подхожу к здоровенной луже, и выпрыгиваю из нее весь мокрый, и снова прямо в нее впрыгиваю и ее пересекаю. Морфий не дает мне чувствовать влажь, кожа моя и члены немы, как детка, когда идет кататься на коньках зимой, проваливается под лед, бежит домой с коньками под мышкой, чтоб не простудиться, я греб себе сквозь панамериканский дождь, а сверху рев панамериканского самолета, заходящего на посадку в аэропорт Мехико с пассажирами из Нью-Йорка, алчущими отыскать другой конец грез. Я подымаю взгляд в морось и смотрю, как их хвост искрит огнем — меня вы не найдете при посадке над великими городами, и я лишь стискиваю бок сиденья и вихляю, а воздушный пилот умело ведет нас к неимоверному пламенеющему врезу в бок складов в трущобном квартале старого индейского городка — что? все эти крыс танц татцы с револьверами в карманах ломятся сквозь мои туманистые кости, ища чего-то из золота, а потом тя крысы сглодают.
Я лучше пешком буду, чем самолетом, тут можно пасть наземь ниц и так помереть. С арбузом под мышкой. Mira.
Иду вверх по роскошной Орисаба-стрит (пересекши широкие загряженные парки у «Ciné Mexico» и гнетущую троллейбусную улицу, прозываемую в честь гнетущего генерала Обрегона в дождливой ночи, с розами в волосах его матери). На Орисаба-стрит внушительный фонтан и водоем в зеленом сквере на круглом О-развороте в жилой великолепной форме из камня и стекла, и старых решеток, и свитовых завитовых смазливых величий, что, когда смотреть на них при луне, мешаются с волшебными внутренними испанскими садами архитектуры (если архитектура угодна), созданной для приятных ночей дома, андалузской по замыслу.
Фонтан не брызжет водой в 2 часа ночи, и как если б ему пришлось, под проливным дождем, а я там мимо качу такой, сидя на своем железнодорожном переключателе блокировки, проездом по-над розовеющими искрящими стрелками на рельсах подземелья, как легавые на той маленькой блядоулице 35 кварталов назад и сильно к центру.
Это гнетущая дождящая ночь меня догнала — с волос моих течет водой, ботинки хлюпают, — но на мне куртка, и снаружи она промокает, но дождеотталкивающая. «Зачем я купил ее еще в Ричмондском банке». Потом я о ней рассказываю героям, в дитёнкином сне. Я бегу себе домой, мимо пекарни, где они в 2 часа ночи не пекут больше поздненочные пончики, из печей вынуты гнутые кренделя, и вымочены в сиропе, и проданы тебе сквозь окно пекарни по два цента за штуку, и во дни помоложе я б их покупал корзинами — теперь закрыто, в дожженощном Мехико настоящего нет никаких роз, да и свежих горячих пончиков нет, и все уныло. Я перехожу последнюю улицу, замедляюсь и расслабляюсь, выпуская дух и спотыкаясь уже на своих мышцах, вот я войду, смерть там или не смерть, и посплю сладким сном белых ангелов.
Но дверь моя заперта, моя уличная дверь. Ключа к ней у меня нет, весь свет погашен, я стою, капая под дождем, и просушиться и поспать мне негде. Вижу, горит свет в окне у Старого Быка Гейнза, и подхожу и изумленно заглядываю внутрь, вижу только его золотую штору, я понимаю: «Если не могу попасть к себе, так просто постучу в окошко Биллу и посплю у него в удобном кресле». Так и поступаю, стуча, и он вылазит из темного заведения на 20 примерно человек и в банном халате проходит немного по дождю между домами и к двери — подступает и щелчком распахивает железную дверь. Я вхожу за ним следом. «Не могу к себе попасть», — говорю я. Ему интересно, что насчет завтра сказала Тристесса, когда они раздобудут больше дряни с черного рынка, красного рынка, индейского рынка. Поэтому Старому Быку ништяк, что я сплю и остаюсь у него в комнате. «Пока уличную дверь не откроют в восьмом часу», — прибавляю я и вдруг решаю свернуться калачиком на полу под хлипким покрывальцем, кое, сказано-сделано, будто постель из мягкого руна, и я лежу там божественный, ноги все устали и одежда отчасти мокра (завернут в большой махровый халат Старого Быка, аки призрак в турецкой бане), и все путешествие под дождем совершено, мне осталось лишь лежать и видеть сны на полу. Я сворачиваюсь и принимаюсь спать. Посреди ночи уже, под маленькой включенной желтолампочкой, а дождь снаружи рушится, Старый Бык Гейнз закрыл ставни туго, курит одну сигарету за другой и мне дышать в комнате нечем, а он кашляет «Ке-хе!» сухим кашлем торчка, будто это протест, будто он орет Проснись! — он там лежит, худой, изнуренный, длинноносый, странно привлекательный и серовласый, и поджарый, и шелудивые 22 в его бесхозной умудренности («учащийся душам и городам», как он себя называет), обезглавленный и выбомбленный морфием каркас. Однако кишка у него не тонка как ничто на свете. Он принимается жевать батончик, я лежу там, просыпаясь, сознавая, что Старый Бык чавкает шумно батончиком в ночи. Все стороны у этого сна. В недовольстве я встревоженно озираюсь и вижу, что он мъячится и чомкает один батончик за другим, что за несообразное занятие в 4 часа в постели. Потом в 4:30 он встает и выкипячивает пару капсул морфия в ложке; его видно, после того, как жало засосало и откачало, большущий радый язык облизывается, чтоб он сплюнул на почернелое дно ложки и оттер ее начисто и до серебра клочком бумаги, взяв, чтоб надраить ложку по-настоящему, щепотку пепла. И снова ложится, чуть чувствуя приход, занимает десять минут, мышечная втравка; минут около двадцати ему, видать, станет зашибись — если ж нет, вот он снова шуршит у себя в ящике, вновь будя меня, ищет свои дурцефальные сонники. «Чтоб ему заснуть».