Одинокий странник. Тристесса. Сатори в Париже - Керуак Джек. Страница 44
Чтоб и я заснул. Но нет. Он тут же хочет себе еще какой-то встряски, встает и выдвигает ящик, и вытягивает оттуда гильзу кодеиновых пилюль, и отсчитывает десяток, и чпокает их, захлебнув холодным кофе из старой своей чашки, что стоит на стуле у кровати, и он претерпевает в нощи, с зажженным светом, и зажигает себе дальнейшие сигареты. В то или иное время, где-то на заре, он засыпает. Я встаю по некотором размышленье в 9 или 8, или в 7, и быстро натягиваю на себя мокрую одежду, дабы ринуться наверх к своей теплой постельке и сухой одежде. Старый Бык спит, ему наконец-то удалось, нирвана, он храпит и вырублен, очень не хочется его будить, но ему придется запереться, на засов и щеколду. Снаружи серо, дождь наконец перестал после мощнейшего всплеска на заре. 40 000 семейств затопило в северо-западной части Мехико в эту бурю. Старый Бык, далеко от потопов и штормов со своими иглами и своими порошками у кровати, и ватками, и пипетками, и параферналиями. «Когда у тебя есть морфий, тебе ничего больше не нужно, мальчик мой», — говорит он мне днем, весь причесанный и в улете, сидя в своем кресле с бумагами, картинка радостного здоровья. «Мадам Мачок, я ее зову. Когда у тебя есть опий, у тебя есть все, что нужно. Весь этот добрый О спускается по венам, и тебя подмывает петь Аллилуйя!» И он смеется. «Притащи мне Грейс Келли на этот стул, морфий — на тот стул, я выберу морфий».
«Аву Гарднер тоже?»
«Аву ГАвнер и все жопоцьки во всех странах покуда, если мне перепадает М с утра и М после обеда, и М вечером перед тем, как лечь спать, даже не надо знать, сколько сейчас времени на часах ратуши». Он мне рассказывает все это и не только, живо кивая и искренне. Нижняя челюсть у него подрагивает от избытка чувств. «Да зарадибога, если б у меня не было дряни, я бы заскучал до смерти, я б сдох от скуки, — жалуется он, чуть не плача. — Я читал Рембо и Верлена, я знаю, о чем говорю. Дрянь единственное, чего я хочу. Ты никогда дрянью не болел, ты не знаешь, как это. Ух, как проснешься утром больной и ширнешься хорошенько, ух, какие от этого таски». Могу представить себя с Тристессой, как мы просыпаемся на нашем брачном психоложе одеял и собак, и кошек, и канареек, и с точками блядской конской мяты в покрывале, и голым плечом к плечу (под нежным взором голубки), она меня шмыгает или я сам жалюсь большим жахом водянистоцветной отравы прямиком в плоть твоей руки и тебе в систему, коя мгновенно провозглашает ее своей — чувствуешь слабое подпаденье своего тела под недуг в растворе, но у меня никогда не было больных ломок, мне неведом весь ужас болезни. Эту историю Старый Бык мог бы рассказать гораздо лучше меня.
Он выпускает меня, хотя не прежде, чем выбормотается и исплюется из постели, придерживая пижаму и халат, втягивая живот, где болит, где ему досаждает какой-то провал грыжи, бедный больной парняга, ему почти 60 и цепляется за свои болячки, никого не доставая. Родился в Цинциннати, вырос на пароходах Красной реки (красноногий? ноги у него белы как снег).
Я вижу, дождь перестал, и мне хочется пить, и я выпил две чашки воды Старого Быка (кипяченой и хранимой в кувшине). Перехожу дорогу во влажных чавкающих башмаках и покупаю ледяную «Шпора-колу», и заглатываю ее по пути к себе в комнату. Небеса раскрываются, днем, может, и солнышко засветит, день почти что дикий и атлантиканский, как день в море у побережья Ферта Шотландии. Я ору имперские флаги в мыслях и несусь вверх два пролета к своей комнате, последний пролет — рахит железных жестянопядей, скрипит и трещит на гвоздях и весь в песке, я подымаюсь на жесткий саманный пол крыши, Техадо, и иду по скользким лужицам вокруг воздуха дворовых перил всего два фута в высоту, так что легко можешь просто рухнуть на три пролета вниз и раскроить себе череп на плитках эспаниальных полов, где американцы скрежещут зубами и дерутся иногда на бурных вечеринках в ранних сумерках утра. Я мог бы пасть, Старый Бык чуть не упал, когда жил месяц на крыше, дети сидят на мягком камне 2-футовых перил и валяют дурака, и болтают, весь день бегают вокруг, и заносит их юзом, а мне никогда не нравится смотреть. Я прихожу к себе в комнату вокруг двух изгибов дыры и отпираю свой висячий замок, который подцеплен к разлагающимся полуторчащим гвоздям (однажды оставил комнату открытой и без присмотра весь день), вхожу и забиваю дверь в дождемокром дереве, от дождя дерево распухло, и дверь едва затягивается сверху, влезаю в свои сухие бродяжьи штаны и две здоровенные батрацкие рубахи, и ложусь в постель в толстых носках, и допиваю «Шпору», и кладу ее на стол и говорю «ах», и вытираю тыл рта себе, и гляжу несколько времени на дыры у себя в двери, показывающие снаружи воскресное утреннее небо, и слышу церковные колокола ниже по переулку Орисабы, и люди направляются в церковь, а я направляюсь ко сну, и потом это искуплю, спокойночи.
«Благословенный Господь, ты возлюбляешь всю разумную жизнь».
Зачем мне обязательно грешить и креститься?
«Никакое из громадного собрания порождений с безначального времени, сквозь настоящее и в нескончаемое будущее, ни единое из них неуловимо».
Это старый вопрос: «Да, жизнь нереальна», но видишь красивую женщину или такое, от хотения чего не отвяжешься, потому что оно прямо перед тобой. Эта красивая женщина 28-ми стоит передо мной своим хрупким телом («Я это на шыю поставила [манишку], чтоб никто не смотрит и видит мое прекрасное тело», — думает она, что пошутила так, не расценивая себя как прекрасную), и лицо это так выразительно болью и прелестью, кои, вне сомнения, вложились в творение сего рокового мира, — прекрасный восход, от которого волей-неволей встанешь на песках и воззришься на море, слыша Вагнерову музыку волшебного огня в мыслях — хрупкий и святой лик бедной Тристессы, трепетная храбрость ее маленького дрянемотанного тела, которое мужчина мог бы подбросить на десять футов в воздух — сверток смерти и красоты, — сплошь чистая форма, стоящая передо мной, сплошь тяги и истязания сексуальной красоты, грудь, сегмент среднего тулова, вся обнимабельная неразбериха женщины, из коих у некоторых, хотя и 6 футов росту, можно покоиться на животах в ночи, как дремать на грезящем покатом берегу женщины. Как Гёте в 80, ты знаешь тщету любви и пожимаешь плечьми. Отжимаешься от теплого поцелуя, языка и губ, тяги у тонкой талии, всей теплой текучести, к тебе прижатой, держимой крепко — маленькой женщины, — ради которой реки текут и мужчины падают со стремянок. Тонкие холодные длинные смуглые пальцы Тристессы, медленные, и обыденные, и ленивые, словно встреча уст. Та Тристессина испанская ночь ее глубокой любовной дыры, бои быков в ее снах о тебе, ленивая дождливая роза у праздной щеки. И вся сопутствующая привлекательность привлекательной женщины, ради коей молодой человек в далекой стране должен стремиться остаться. Я странствовал кругами по Северной Америке во множестве серых трагедией.
Стою и гляжу на Тристессу, она зашла навестить меня в комнате, садиться не хочет, она стоит и разговаривает — в свечном свете она возбуждена и рьяна, и прекрасна, и сияюща. Я сажусь на кровать, не спуская взгляда с каменного пола, пока она говорит. Я даже не слушаю, что она скажет о дряни, Старом Быке, как она устала. «Я иду делать зав-тар — ЗА-ВТАР», пристукивает, подчеркнуть мне рукой, поэтому я вынужден ответить: «Ну, валяй», и она продолжает излагать, коей истории я не понимаю — я просто не могу взглянуть на нее из страха мыслей, что возникнут у меня. Но она все это берет ради меня в свои руки, она говорит: «Да, у нас болит». Я говорю: «La Vida es dolor» (жизнь есть боль), она соглашается, она говорит, жизнь еще и любовь. «Когда у тебя есть миллион песо, плевать мне сколько, они не шевелятся», — говорит она, показывая на мою параферналию переплетенных в кожу писаний и конвертов «Сирс — Робак» с марками и конвертами авиапочты внутри, как будто миллион песо прячется во времени у меня в полу. «Миллион песо не шевелится, но когда у тебя есть друг, друг дает тебе в постели», — говорит она, ноги чуть расставлены, покачивает чреслами в воздухе в направлении моей кровати, показать, насколько лучше человечье существо миллиона бумажных песо. Я думаю о неизъяснимой нежности получения этой святой дружбы от жертвенного больного тела Тристессы, и меня чуть не подмывает заплакать или схватить ее и поцеловать. Меня накрывает волной одиночества, вспоминающего прошлые любови и тела в постелях, и не сравнимый ни с чем всплеск, когда проникаешь в возлюбленную свою глубоко, и весь мир идет туда с тобой. Хотя мы знаем, что Мара-Искуситель зло, поля соблазна невинны. Как могла Тристесса, распаляя во мне страсть, иметь какое-то отношение, кроме как в виде поля достоинств или простофили невинности, или телесного свидетеля моей убийственной похоти, как можно ее винить, и как она может быть слаще, нежели чем стоя тут, объясняя мою любовь прямо пантомимой своих бедер. Она в улете, она все время пытает лацкан своего кимоно (под ним комбинация, которую видно) и пытается приспособить его неприспособляемо к несуществующей пуговице на пальто. Я глубоко заглядываю ей в глаза, в смысле «станешь ли ты мне таким другом?», а она глядит прямо на меня омутами ни того и ни этого, от ее сочетания неохоты сломать ее личный завет отвращения, более того коренящийся в Деве Марии, и ее любви желанья-меня, она таинственна, как Татхагата, чья форма описуема как несуществующая, скорее непостижимая, как та сторона, куда девается погашенный огонь. Я не могу выудить из ее глаз ни «да», ни «нет» все то время, что им отпускаю. Очень нервничая, сажусь, встаю, сажусь, она стоит, объясняя дальнейшее что-то еще. Меня поражает, как морщится у нее кожа, о, так чувствительно ей по переносице ровными чистыми линиями, а ее хохоток восторга, что раздается так редко и такой маленькодевочкин, дитя ликования. Весь грех будет на мне одном, если я сам ей затею игру.