Одинокий странник. Тристесса. Сатори в Париже - Керуак Джек. Страница 46
Сразу меня предупредил: «Не знаю, что с ней не так, она поменялась за последние две недели, даже за последнюю неделю».
«Это из-за того, что знала о моем приезде?» — подумал я мрачно.
«Она закатывает припадки и лупит меня по башке кофейными чашками, и теряет мои деньги, и падает на улице».
«Да что же с ней не так?»
«Дурцефалы — я говорил ей не перебарщивать с ними. Знаешь сам, только старый торчок с многолетним опытом знает, как с сонниками обращаться, а она не слушала, она не знает, как ими пользоваться, три, четыре, иногда пять, как-то раз двенадцать, это уже не та Тристесса. Я же чего хочу, жениться на ней и дать ей свое гражданство, видишь, как считаешь, хорошая мысль? В конце концов, она моя жизнь, я ее жизнь».
Я видел, что Старый Бык влюбился — с женщиной, и звать ее не Морфина.
«Я ее никогда не трогаю — это лишь брак по расчету, понимаешь, о чем я? Я не могу на черном рынке сам себе дрянь добывать, я не умею, она мне нужна, а ей нужны мои деньги».
Бык получал $150 в месяц от трастового фонда, учрежденного его отцом перед смертью; отец любил его, и я понимал за что, потому как Бык человек милый и нежный, хотя чутка и жулик, много лет в Нью-Йорке он свою тягу к дряни поддерживал тем, что крал где-то $30 каждый день, двадцать лет. Несколько раз в тюрьме сиживал, когда у него находили не тот товар. В тюрьме он всегда был библиотекарем, он великий ученый, во многих смыслах, с изумительным интересом к истории и антропологии, и не к чему-то, а к французской символистской поэзии, Малларме превыше прочих. Я не о другом Быке сейчас, который великий писатель и написал «Торчка». Это другой Бык, постарше, почти 60, я писал в его комнате стихи все прошлое лето, когда Тристесса была моя, моя, а я брать ее не желал. У меня было какое-то глупое аскетическое либо целибатическое представление, что я-де не должен трогать женщину. Мое касание могло бы ее спасти.
Теперь уже поздно.
Он приводит ее домой, и тут же я вижу, что-то не так. Она ковыляет внутрь дрожко у него на руке и выделяет слабую (хвала за это Богу) улыбку, и вытягивает жестко руку, я не знаю, что делать, но поддерживаю ее руку на весу повыше. «Что такое с Тристессой, она болеет?»
«Все последние месяцы она была парализована вдоль всей целой ноги, а руки у нее были в кистах. Ужасно эта девочка болела последний месяц».
«А сейчас что с ней не так?»
«Ш-ш — пусть сядет».
Тристесса обнимает меня и медленно выравнивает свою милую смуглую щеку с моей, с редкой улыбкой, а я играю сбитого с толку американца почти сознательно.
Смотри, я еще спасу ее.
Беда в чем, что я с ней буду делать, как только завоюю? Это как завоевать ангела в преисподней, и тогда ты удостоен спуститься с ней туда, где хуже, а может, и свет там будет, какой-то, в нижине, может, это я сумасшедший.
«Она сходит с ума, — говорит Бык, — те дурцефальные сонники так со всеми поступают, с тобой, с кем угодно, мне плевать с кем».
Фактически сам Бык с ними перебрал две ночи спустя и доказал это.
Проблема торчков, наркоманов, боже их благослови, благослови их тихие задумчивые души, в том, чтобы срастить. Со всех сторон они в загоне, они постоянно несчастны. «Если бы правительство каждый день давало мне вдосталь морфия, я был бы совсем счастлив и совсем желал бы работать медбратом в больнице. Я даже отправил правительству свои мысли по этому поводу, письмом в 1938 г. из Лексингтона, как решить наркотическую проблему, приспособив торчков к работе, с ежедневными дозами для них, пусть подземку убирают, что угодно — если только они будут получать свое лекарство, с ними все будет хорошо, как и с другими больными людьми. Это как с алкоголиками, им нужно лекарство».
Не помню всего, что произошло, кроме последней ночи, до того роковой, до того кошмарной, такой безотрадной и безумной. Лучше все сделать так, зачем наращивать?
Началось все с того, что у Быка закончился морфий, болел, чуть перебор с сонниками, что он заглотил (секанолы) компенсировать нехватку морфия, и поэтому он ведет себя младенчески, неопрятен, вроде как сенилен, не так скверно, как в ту ночь, когда спал у меня в постели на крыше, потому что Тристесса обезумела и крушила все у него в комнате, и била его, и падала на пол прямо головой, дурцефалов она понакупила в аптеке, Бык ей больше не давал. Встревоженные квартирохозяйки маячат у двери, думают, мы ее бьем, но это она нас бьет.
То, что она мне сказала, как на самом деле обо мне думает, сейчас вышло наружу, год спустя, на год опоздало, а мне нужно было только одно сделать — сказать ей, что люблю ее. Она обвинила меня в том, что я мерзкий планакеша, велела мне убираться из комнаты Быка, пыталась стукнуть меня бутылкой, пыталась забрать мой кисет с табаком и оставить себе, мне пришлось с ней бороться. Мы с Быком спрятали хлебный нож под ковриком. Она просто сидит на полу, как умственно отсталое дитя, с вещами разными возится. Обвиняет меня в том, что пытаюсь курить марихуану из моего табачного кисета, но там только «Дёрэмский бык» мне для самокруток, ибо у продажных сигарет внутри химикат, от которого они твердые, а это вредит моим восприимчивым флебитным венам и артериям.
В общем, Бык боится, что она его убьет среди ночи, выгнать мы ее не можем, раньше (неделю назад) он вызывал легавых и «Скорые», и даже так они ее не выкурили, Мексика. Поэтому он приходит ночевать ко мне в постель новой комнаты, с чистыми простынями, забывает, что он уже заглотил два сонника и принимает еще два, после чего слепнет, не может найти свои сигареты, щупает вокруг и сшибает все, писается в постель, разливает кофе, что я ему приношу; мне приходится спать на полу каменном, среди клопов и тараканов, я всю ночь его поношу, надув губки: «Смотри, что ты делаешь с моей славной чистенькой постелью».
«Ничего не могу с собой сделать. Мне еще пульку найти надо. Это пульман?» Он протягивает спичку и считает, будто это капсула морфия. «Ложку мне принеси». Он собирается забодяжить ее и двинуться, господи. Утром в серое время он наконец уходит и спускается к себе в комнату, спотыкаясь со всеми своими пожитками, включая «Ньюсуик», который бы ни за что никогда не прочел. Я выливаю его банки ссак в туалет, они все чисто-голубые, как синий сэр Джошуа Рейнолдс, я думал: «Боже мой, должно быть, он при смерти!» Но, оказывается, то были банки синьки для стирки. Тристесса тем временем поспала, и ей лучше, и они как-то спотыкаются там и вмазываются, а на следующий день она возвращается, стучится Быку в окошко, бледная и прекрасная, уже не ацтекская ведьма, и очень мило извиняется.
«Она через неделю опять сядет на дурцефалы, — говорит Бык. — Но я ей больше не дам». Проглатывает один сам.
«А ты их зачем жрешь!» — ору я.
«Потому что я умею, я уже сорок лет торчу».
Настает затем роковая ночь.
Я уже наконец-то в такси и только на улице сказал Тристессе, что люблю ее. «Yo te amo». Никакого ответа. Она лжет Быку и говорит ему, что я сделал ей гнусное предложение, сказав: «Ты спала со многими мужчинами, почему не поспать со мной». Ничего подобного я никогда не говорил, только «Yo te amo». Потому что я и впрямь ее люблю. Но что с ней делать? До сонников она никогда раньше не врала. Фактически раньше молилась и ходила в церковь.
Я махнул на Тристессу рукой, и в тот день, Бык болеет, мы ловим такси и едем в трущобы, найти Эль-Индио (Мрачного Мерзавца, как его зовут в этом ремесле), у кого всегда что-нибудь есть. У меня вечно имелось тайное подозрение, что и Эль-Индио Тристессу любит. У него красивые взрослые дочери, он лежит в постели за хлипенькими занавесками с широко распахнутой в мир дверью, улетает по М; старшая его жена встревоженно сидит на стуле, горят иконы, ведутся перепалки, стонет, сплошь под бесконечными мексиканскими небесами. Мы приходим к нему в кубло, и старая его жена рассказывает нам, что она его жена (мы не знали), а его дома нет, поэтому мы садимся на каменные ступеньки чокнутого дворика, где полно вопящей детворы и пьяни, и бабья со стиркой, и банановых шкурок, можно подумать, и ждем там. Быку так плохо, что вынужден пойти домой. Высокий, сутулый, колдун труповидный, уходит он, оставив меня сидеть пьяным на камне, рисовать картинки детей в блокнотике.