Одинокий странник. Тристесса. Сатори в Париже - Керуак Джек. Страница 50

«Где это случилось, со мной?»

«Нет, после как ушла от тебя, три разы я упала». Она показывает три пальца. У нее случилось три дальнейших припадка. Ватинная подбивка висит, и долгие ленты «хвостов» спускаются чуть ли не до подбородка — Выглядела бы ужасно, не будь святой Тристессой.

Выходит Бык, и медленно мы тащимся через дорогу в бар, я перебегаю на другую ее сторону поджентльменить ее. О, что я за старая сестрица — Тут как в Гонконге, беднейшие сампанные девы и матери речные в китаезных брючках отталкиваются венецианским рулешестом, и в миске нет риса, даже у них, фактически у них в особенности собственная гордость, и осудят такую старую сестрицу, как я, и их прекрасные попочки в лоснящем сияющем шелку, их печальные лица, высокие скулы, смуглый цвет, глаза; они смотрят на меня в ночи, на всех клиентов Джонов в ночи, это их последнее прибежище. Вот бы я умел писать! Лишь прекрасному стиху бы это удалось!

Как хрупка, бита, окончательна Тристесса, когда мы загружаем ее в спокойный вражественный бар, где мадам Икс сидит, считая свои песо в задней комнатке, лицом ко всему, а мелкий усатый озабоченный бармен украдкой кидается нас обслужить, и я предлагаю Тристессе стул, что скроет ее прискорбное изуродованное лицо от мадам Икс, но она отказывается и садится как ни попадя. Что за троица в баре, обычно оставляемом на откуп армейским офицерам и мексовым предпринимателям, пенящим себе усы в кружках послеобедья! Высокий костлявый пугающий горбоспинный Бык (что о нем думают мексиканцы?) в своих совиных очках и с медленной тряской, но твердоидущей походкой, и я, мешкоштанный придурок-гринго, с расчесанными волосами и кровью, и краской на джинсах, и она, Тристесса, закутанная в пурпурную шаль, тощая, нищая, как торговка лотерейными билетами на улице, как фатум в Мехико. Я заказываю стакан пива, чтобы прилично выглядело, Бык снисходит до кофе, официант нервничает –

О, головная боль, но вот она сидит со мной рядом, я впиваю ее — По временам оборачивает ко мне эти пурпурные глаза — Она болеет и хочет ужалиться, у Быка нету — Но она сейчас пойдет срастит три грамма на черном рынке — Я показываю ей картинки, которые рисовал, Быка в его кресле в пурпурной небесной опиевой пижаме, себя и своей первой жены («Mi primera esposa», она ничего по этому поводу не замечает, ее глаза кратко глядят на каждую картинку) — Наконец, когда я показываю ей свою картину «Свеча, горящая в ночи», она даже не смотрит — Они говорят о заразе — Все время мне хочется обнять ее и сжать ее, стиснуть это маленькое хрупкое недостижимое нетамошнее тело –

Платки немного спадают, и ее перевязка показывается в баре — жалкая — Я не знаю, что делать — Начинаю свирепеть –

В конце концов она заговаривает о подружкином муже, который выставил ее из дому в тот день, вызвав легавых (он и сам легавый). «Легавых позвал, потому что я не даю йму мое тело», — сварливо говорит она.

Ах, значит, она считает свое тело каким-то призом, который не хочет раздавать, ну ее к черту — Я разворачиваюсь в своих чувствах и суплюсь — Гляжу на ее обесчувствленные глаза –

Бык тем временем предупреждает ее насчет дурцефалов, а я ей напоминаю, что ее старый бывшелюбовник (ныне покойный торчок) говорил мне тоже, чтобы к ним и близко не подходил — Вдруг смотрю на стену, а там картинки красивых девок календаря (который висел у Эла Дэмлетта в комнате во Фриско, по одной на каждый месяц, за токайским вином мы, бывало, им поклонялись), привлекаю к ним Тристессино внимание, она отворачивается, бармен замечает, я себя чувствую животным –

И все предыдущие ensalchichas и papas fritas минувшего года, ах, Вышний, что же ты делаешь со своими детьми? Ты с этим своим печальным сострадательным и ничего-никогда-не-сказуемым непрекрасным ликом, что ты делаешь со своими крадеными детьми, которых покрал из своего разума подумать мысль, потому как тебе скучно было, или ты был Разум — не надо было так поступать, Господи, Пробудительность, не стоило тебе играть в эту игру страдай-умри с детишками у себя же в уме, спать не стоило, свистеть музыкантам и танцевать, в одиночестве, на облаке, вопя звездам, что создал, Бог, но никогда и не стоило придумывать и сверху присыпать превратных перевертышей, приподстраиваемых маленьких печальников Карикатурвилла, вроде нас, детей — Бедный плачущий Бык — дитя, когда болею, и я плачу, и Тристесса, которая себе даже плакать не дает…

О, что был за верезг, что заве́ршил и закрушил в ревущей мощи, дабы создался сей нефтелужистый мир? –

Из-за того, что Тристессе нужна моя помощь, но она ее не примет, а я не дам, однако, предполагая, что все на свете посвятили себя помощи другим весь день напролет, из-за грезы или видения свободы вечности, не будет ли мир тогда сад? Арборетум Арден, где полно любовников и вахлаков в облаках, юных пьюных, что грезят и дерзят на этих облаках, боги — все равно бог бы бился? Посвятите себя боги-не-деритесь и бах! Мисс Дурцефал отворит свои розовые уста и давай целоваться в мире весь день, а мужчины будут спать — И не будет там ни мужчин, ни женщин, а один только секс, первородный секс ума — Но тот день так близок, что пальцами щелкни — и покажется, ему-то что за беда?.. С этим недавним событьицем под названием «мир».

«Я люблю Тристессу», вместе с тем мне хватает наглости остаться и сказать, им обоим: «Я б сообщил квартирным хозяйкам, что люблю Тристессу». — Могу им сообщить, что она болеет. Ей нужно помочь. «Она может у меня в комнате сегодня переночевать».

Бык встревожен, рот у него открывается. О, старая клеть, он ее любит! Видали б вы, как она слоняется по комнате, убирается, пока он сидит и бодяжит себе заразу бритвочкой, или же просто сидит, произнося «М-м-м-м-м-м-м» долгими тихими стонами, которые не стоны, а его весть и песнь; теперь я осознаю, что Тристесса хочет Быка себе мужем –

«Я хотел, чтобы Тристесса стала моей третьей женой, — говорю я позже. — Я не для того в Мексику приехал, чтобы мне старые сестрицы указывали, что надо делать? Прям перед факультетскими вмазываться? Слушайте, Бык и Тристесса, если Тристессе наплевать, то и мне наплевать». При этом она на меня смотрит, удивленными неудивленными круглыми ей-наплевать глазами. «Дай мне вмазаться морфием, чтоб я стал думать, как ты».

Они быстренько мне и дают, в комнате потом, я же тем временем снова пил мескаль. «Всё или ничего», — грю я Быку, который это повторяет.

«Я не блядь», — добавляю я. И, кроме того, я хочу сказать «Тристесса не блядь», но не хочется затрагивать эту тему. Меж тем она со втравкой этой своей полностью меняется, ей лучше, расчесывает волосы до красивого черного глянца, смывает кровь, все лицо себе умывает и руки в мыльной ванне, как Длинный Джим Бобер наверху в Каскадах у своего костра — Вжик — и она тщательно втирает мыло в уши и крутит там пальцами, и оттуда хлюпает, ухты, моется, у Чарли вчера вечером бороды не было — Она снова покрывает себе голову ныне расчесанным платком и поворачивается, представить нам, в олампоченной высокопотолочной комнате, чарующую испанскую красотку со шрамиком во лбу — Цвет лица ее и впрямь загорелый (она себя зовет чернушкой, «Такая негра, как я?»), но в огнях сияющих лицо ее постоянно меняется, иногда оно угольно-бурое, почти иссиня-черное (прекрасное) с очерком блестящей скулы и долгого печального рта, и горбинки на носу, что как у индейских женщин поутру в Ногалесе на высоком сухом холме, женщин разнообразной гитары — кастильский оттенок, хотя кастильским он может быть лишь как старый Закатекас, уместно — Она поворачивается, аккуратная, и я замечаю, что тела у нее и впрямь нет вообще, оно совсем затерялось в откровенном ее платьице, затем я понимаю, что она никогда не ест, «тело ее» (думаю я) «должно быть прекрасно» — «красивая штучка» –

Но затем Бык объясняет: «Не хочет она любви — Посади Грейс Келли в это вот кресло, морфий Бякибяка вот в это, Джек, и я выберу морфий, а никакой Грейс Келли не выберу».