Собрание сочинений - Сандгрен Лидия. Страница 70
Мартин представил себя со стороны: вот он гуляет вдоль набережных, вот копается в ящиках с книгами. Вздохнул и отбросил Сартра агрессивнее, чем хотел, зажёг сигарету – здесь он курил втрое больше, чем в Гётеборге, – и посмотрел на часы. Уже пять. Самое время открыть бутылку вина.
Стартовым вложением в будущее сочинительство стало перемещение к самому дальнему окну шаткого, но вполне функционального столика, на котором поместилась пишущая машинка, пепельница, стопка чистых листов, тетради для записей, отточенные карандаши, а также шариковые ручки с красным и синим стержнями. Но в первые недели он написал совсем немного, потому что надо было разобраться с массой организационных моментов. К примеру, поход в банк растянулся на несколько дней. За квартиру они платили чеком. А для получения чековой книжки требовался банковский счёт. Они зашли в ближайшее отделение банка. Но мсье не могут открыть счёт, если у мсье нет постоянного адреса. Нет, того, что мсье проживают по данному адресу, недостаточно, необходим договор, который это подтверждает. (Далее следовали недели интенсивной переписки с кузеном Пера, а их финансы стремительно таяли.) Нет, мсье фон Беккер не может открыть банковский счёт на имя Густав, поскольку первым в его паспорте указано имя Бенгт. И неважно, что Густав утверждает, что это его второе личное имя, потому что во Франции (банковский служащий тщательно артикулировал каждое слово, как будто разговаривал со слабоумными) личное имя – это то имя, которое записано в паспорте первым. Густав таким образом получил чековую книжку на имя Бенгта фон Беккера – так звали его отца и деда, – в то время как Мартин и Пер, чьи родители записали их вторые имена так, как принято во Франции, остались теми, кем приехали. На самом деле для оплаты квартиры и электричества им хватило бы одной чековой книжки, но клерк наотрез отказывался понимать эту мысль. Во Франции чековые книжки есть у всех, и он попросил их зайти через неделю. Когда же он торжественно вручал им три новенькие чековые книжки, Мартин не потрудился указать, что a в его втором личном имени таинственным образом превратилась в e.
Они единодушно решили, что жить будут скромно. Из соображений самосохранения Густав попросил мать присылать стипендию частями. Пер ежемесячно получал выплату по студенческому займу, но Мартин, распоряжавшийся своими деньгами самостоятельно и никогда раньше не занимавшийся хозяйством, с параноидальной дотошностью фиксировал в памяти каждую трату и быстро просчитал, что они не могут ходить в кафе постоянно (двое других послушно закивали). Они должны сократить ненужные расходы. (Подумайте, сколько мы сэкономим на здешнем дешёвом вине, добавил Густав.) Какое-то время Мартин честно вёл жизнь человека, стеснённого в средствах: варил чечевицу, читал парижскую книгу Слэса [80], герои которой были как один бедны и голодны, варил кофе, второй раз прогоняя воду через уже использованный фильтр, и с гордо поднятой головой шёл мимо мясного отдела в супермаркете.
Далее бережливость слабела, и ей на смену приходила, как выражался Мартин, «диалектика расточительства». То есть маятник перемещался от ощущения «мы на мели» до уверенности в собственном финансовом благополучии в рамках предлагаемых жизнью обстоятельств. То есть они выбирали не ближайший ресторан, а что-нибудь получше, покупали не самое дешёвое вино и тратились на билеты в джаз-клуб – или какое-нибудь другое заведение, а не тащились двенадцать остановок на метро к кому-нибудь из приятелей Пера по Сорбонне, в чьей крошечной квартирке толпа студентов по обмену методично накачивалась кислым красным вином до бессознательного состояния. Потом, чаще всего в состоянии похмелья, все, ну, или Мартин и Пер, раскаивались в собственной безответственности. И на несколько дней снова включался режим строгой экономии. Они готовили еду на предназначенной для лилипутов кухне и сидели дома по вечерам. После трёх-четырёх дней скромного существования (что достаточно долго) им начинало казаться, что их самообладание заслуживает вознаграждения. Например, устриц с белым вином, да и невозможно же всё время просто сидеть дома.
У него постоянно спрашивали: ну, Мартин (имя произносилось с французским назальным [ä], глубоким английским [a], с глотательным датским [i]), а что ты делаешь в Париже?
И он всегда отвечал:
– Пишу.
– А что ты пишешь? – само собой, спрашивали потом, и тут всё слегка усложнялось. «Рассказы», – отвечал он иногда. У него была гора разрозненных заметок, которую вполне можно было превратить в сборник рассказов. Но чаще всего он склонялся к тому, чтобы объединить всё это в роман, и тогда он отвечал «роман». Это звучало лучше.
На всякий случай он привёз с собой рукопись, над которой работал в последние годы. Хотя «рукописью» это мог назвать только большой оптимист. Точнее подошло бы «заметки». Там, собственно, не было ни главной интриги, ни поворотного пункта. «ПЕРИПЕТИИ» – написал Мартин в записной книжке. И что? У него была идея, что поворотным пунктом станет путешествие в Париж, но теперь, когда он находился в Париже, желание возвращаться к этому тексту пропало. Это юношеский труд. Незрелый. Не без удачных («блестящих», как утверждал Густав) моментов, но в целом очень неровный. Пытаясь переделывать его, он только потеряет время.
В ожидании следующей идеи Мартин посвящал себя тому, что называл «подготовительной работой». Вёл с разными людьми длинные, тонущие в красном вине беседы о противостоянии «органически растущего» и «интеллектуально сконструированного» рассказов. Бродил по улицам и коченеющими пальцами вносил заметки и наблюдения в записную книжку. Наведывался к дому Уильяма Уоллеса (на безвестной улочке, где единственным напоминанием о нём служила небольшая мемориальная доска, извещавшая, что британский писатель Уильям Уоллес жил здесь в 1918–1938 гг.). Сидел в «Кафе де Флор», где был дорогой кофе и надменный персонал, заполнил там несколько страниц описаниями деталей интерьера, сливочно-белого столового фарфора и униформы официантов (галстук-бабочка, чёрная жилетка и длинный белый передник). Отметил также явный избыток официантов, «как будто у них тут Советский Союз».
Но чаще всего он проводил дни один дома, удерживаемый особым притяжением пишущей машинки. Мартин ходил вокруг неё. Мыл посуду. Варил кофе. Читал «Инрокуптибль» [81]. Выписывал незнакомые слова из статьи о The Smiths и искал их в словаре. Заправлял постель. И, в конце концов понимая, что больше тянуть не может, садился за письменный стол.
Каждый удар по клавише отдавался в комнате эхом, а паузы между словами заполняла тишина. Он закуривал, считал слова. Хотя какая разница, сколько слов он написал, если эти слова нехороши? Вполне приличный кусок мог на следующий день показаться никуда не годным, в то время как текст, которому он не придал никакого значения, найденный спустя пару недель в самом низу стопки бумаг, внезапно оказывался продуманным и ясным. Ему всегда говорили, что надо доверять собственному мнению, но мнение Мартина напоминало сломавшийся компас, который с равной уверенностью показывает то на север, то на юг. (Он записал это в блокнот.) Сомневаясь, он показывал свои наброски Перу и Густаву. Прихватив с собой листы рукописи, шёл в библиотеку Сорбонны, надеясь, что величественная обстановка в некотором смысле заразна. А потом вдруг взял и за один вечер написал «Хамелеонов».
Весь текст от первого до последнего слова стал результатом того состояния сознания, которое Мартин назвал не иначе как вдохновение. Накануне они отлично развлеклись, и он проснулся ближе к обеду. Лежал в кровати с закрытыми глазами и тяжёлой – после вчерашней инвентаризации парижских кабаков – головой. Попытался сориентироваться во времени и пространстве. Да, четверг.
Перед ним простирался день, совершенно ровный, лишённый препятствий. Ничего не нужно сделать к определённому часу, ничего вообще делать не нужно.
Когда он наконец встал, на груди у него оставался отпечаток простыни. Тело казалось тяжёлым, щёки покрывала щетина, но всё это, увы, не делало из него измотанного писателя, который проводит ночи за пишущей машинкой в сетчатой майке в компании бутылки виски.