Людоед - Хоукс Джон Твелв. Страница 14

Университет был черен, внушителен, почти все архивы его и голые комнаты облечены в натянутое беспокойное винное оцепенение, зазубренное лицо его отчасти серо, угрожающе, отвалилось кучей само на себя в беспорядочной дреме. Дождь спадал драными полотнищами, сперва покрывая собой одну крышу, затем карниз, затем плещась о распашные двери, заливая ветшавшие каналы, удушая набитые пылью пещеры, кишевшие личинками. Средостенье революции, догмы и разгрома, университет втягивал город в свои стены сокрушающей волею; а за его древними и неустойчивыми портиками и утесами, за оконцами его и сопящими дымоходами застряли неукротимые, молодые, старые. Эрни пересек полый двор, увернулся в духовные проулки мимо текучих источников, пробрался мимо каменных связующих арок и гибридных стен, поспешил за мавзолей мозга туда, где каменное изверженье уступало место деревянным сотам коридоров. Исполненный решимости нарушить свое умирающее паденье, он наконец кинулся на прочную дверь, унюхал затхлую неизменную вонь сбившихся в кучу нахохленных студентов и отсчитал пять дверей вперед, меж тем как летний ливень густо скатывался по испятнанным витражами окнам и шаги его все еще откликались от камня. Дверь покрывали отпечатки древних нервных пальцев, была она сыра от ладоней, что столетиями вскальзывали туда и выскальзывали вон. Тяжелая мебель и изъеденный ковер, железные подсвечники и неиспользуемое любовное кресло задвинуты были в покрытые пылью кучи вдоль трех стен, оставив на исшрамленном полу привольную холодную арену, бесцветную под единственной лампой, что горела в Университете, населенном единственными бодрствующими. Они горбились, бессонные, словно банда мародеров в чаще лесной, пили бесцветную воду, от которой надсаживались легкие, кожа горела, она вызывала перед глазами лютые образы. Единственный огонек швырял жесткие неуступчивые тени на маски в хомутах, на плесневеющие грудные циновки, защищающие кишки, перед и чресла, покрытые сухой ржою и лязгающими пряжками, на серую проволочную набивку от грубых взрезов.

Барон, старше во времени, свирепее и не такой гордый со своею внебрачной испано-германской головой, запрокинутой назад и вверх, к изрезанным муками стропилам, жарче, величавее и псовее под глазами и оголенными руками, ждал в точности уместного мига, когда глаза его отыщут их двустороннюю общую мишень, когда арену занесет неразровненным прахом, чтобы соскользнуть на колени и, как во сне, вытянуть из обломков оружие. Зеваки выпускали жидкость ручейком через ноздри, закашливались, терли себе воротнички, пялились, приоткрыв рот от ненависти. Сие были агаты, каким не вырасти.

В первый миг тела их утратили очертанья, сталкиваясь, словно кочеты с пришпоренными пятками, целя в краткие уязвимые клочья белого, лупя по мишеням пугал. Били они в Physik конечностей. Во второй миг арена запятналась каплями чернил, стены огласились ударами, они метили в пагубные глаза и уши, в нежные жилы шеи, пальцы, тыкали в Kultur ощущенья, и острие клинка пело мимо его нижней губы, рассекая кожу на всю длину его нижней челюсти. В третий миг они нашли промежность, и он почувствовал боль от случайной плоскости клинка, что покрыл расстояние от живота до горла его кратким спазмом, первоначальной Unlust [23]. Он нагнулся, и колокол сабли прозвонил сквозь пепел, рухнул на пол приконченным гребком. Затем постепенно принялся он падать с высокого, притупленного неопределимого места, где слова Героя: любовь, Стелла, Эрнст, похоть, ввечеру, вождь, земля вывертывались прочь из взаимосвязи, покуда не достиг наконец частностей, слишком уж чрезмерных для постижения.

Полость его десны заполнял рассол, кутикула одного большого пальца кровоточила до лилового полумесяца, и внутренняя судорога наполнила его болью от желудка до слепой кишки.

— Ступайте наружу, если нужно, — произнес Барон, осевший среди своих товарищей. Кто-то швырнул Эрни полотенце, и, обернув им голову, он сумел выбраться в коридор и удержаться за стену. Внутри пели, один голос за другим, с очень размеренным тактом, «Horst Wessel Lied» [24].

— Возвращайся к себе в комнату, — произнес один смотритель, обходя его в потемках. Наконец с головой своей, белой и громоздкой в полотенце, он выбрался под дождь, оставив резкий аромат болезни снаружи комнаты со светом.

Стелла — золотые локоны собраны у талии, спокойная решимость выжить и преуспеть проросла у нее в уме — ждала его возвращения, уверенная, что явится он, уверенная, что ей придется давать тепло. Она готова была принести ему столько счастья, сколько позволял бы ее инстинкт, отклонила бы права кого угодно в доме ради собственных своих требований. Но Герта была из тех, кто ущемляет, не задумываясь. Стелла слушала каждый звук, боролась с желанием грезить и думала в какой-то час ночи, что ей слышится топот марширующих ног. Когда же Эрни и впрямь возник, произошло это в отчаянии.

— Входите, бедолага, — прошептала она и приняла обернутый полотенцем узел к себе на колени. Вскоре после он ушел, поскольку начинал светать яркий взбудораженный день и по сохнущим улицам уже разносились отзвуками взад-вперед изнуренные или же ликующие крики.

Стелла

Покоренный дух лежит не только в покое, но и в ожиданье, глубоко сокрушенный среди лицевых черт лишенья, в пальцах, что не трудятся более, — единственное, что подымет, и расширит, и освободит.

Дом, где жили две сестры, был все равно что старый сундук, покрытый потрескавшейся акульей кожей, сверху тяжелее, чем на дне, запечатанный железными карнизами и покрытый сияющими плавниками. Был он что изогнутая дельфинья спина: жирный, морщинистый, развешанный сушиться над мелкими выпуклинами и навощенными пузырьками, свисающий с толстого костыля — вся пена и ветер пропали — над множеством латунных застежек и ржавых штифтов снаружи на солнышке. Как фигура, что дышала невообразимыми количествами воздуха, встряхивалась на ветру, окатывая водою улицы внизу, как фигура, что раскалывалась настежь и упивалась всем солнечным светом дня за один вдох, он был себялюбивее старого Генерала, скрытнее монахини, чудовищнее жирнейшей акулы.

Стелла причесывалась перед открытым окном, солнечный свет падал ей поперек колен, иногда она держала голову повыше, чтобы уловить ветерок, и сна в ней не осталось нисколько, будто бы она всю ночь крепко проспала без диких сновидений. Несколько разрозненных одобрительных возгласов и надломленных криков донесло снизу с боковых улочек, окна распахивались, пылевые тряпки выметались в весеннее утро, словно сигнальные флаги. На улицах уже копились духовые оркестры, мелкие компании стариков, окруженные грудами сияющего инструментария. У передней стороны дома за воротами собиралась толпа, и Стелле было слышно, как они топочут и хлопают друг дружку по спинам, колотят и толкаются, ожидая возможности шумно возликовать. Ей было полностью покойно, самоудовлетворенно, дергала она сперва за одну прядь густых волос, затем тянула за другую. Знала, что отец будет одеваться, пудрить щеки, дабы обратиться к толпе, и Стелла достигла времени странного открытия. Если б не понятие о любви, если б ее отец был кем-то, кого она вообще не знает, до чего отвратительны были б его пальцы — как трухлявые деревяшки; до чего б неприятны были его седые волосы, серая искусственная подстилка, которую она 6 нипочем не встала поцеловать; до чего как старая кость были б его полые плечи. Стелле нравилось считать отца тем, кого она совсем не знала. Он был так стар, что никогда не понимал. Голоса кричали на нее, она сдвинула стул, чтобы солнце не ушло. Распахнув дверь, внутрь прошагала Герта.

— Будь проклята эта баба, к черту эту старую дуру! — Герта воззрилась через всю комнату. — Вечно говорю я, что меня нет дома, я уехала в деревню, болею, а она там сидит, вместе с кухаркой на кухне, так и ждет, чтоб на меня наскочить. — Старуха бесновалась по всей комнате, на миг нависла над стулом — проверить, слушает ли Стелла. Фыркнула золотой голове, набросилась на стенные шкапы, выметнула узлы измаранного белья. Ахнула. — Ты ничем не лучше! — Гребень скользил вверх и вниз, няньку трясло в куче белья.