Людоед - Хоукс Джон Твелв. Страница 18

— Мне вот эти лимоны, пожалуйста. — Лысоголовый человек выронил их внутрь, хлопнул фартуком розовоносой собаке. Над синим мясом нависали мухи.

— Картошки. — Они покатились среди лимонов в пыли. Глупая девчонка просыпала деньги на прилавок, потемнело.

— Яблок. — С деревьев, ветвей, спрыснутых водой, зелеными листьями. Корзинка стала наполняться, зеленщик прихрамывал.

Живая птица помалкивала в грязной клети, когти цапали прутья, облепленные пометом, глаза моргали при каждом движенье.

— Дыни, твоему отцу нравятся дыни. — Были они исшрамлены и зелены, и корзинка от них потяжелела. Из-за хогсхеда сыра выглянул мальчишка бакалейщика, красный язык болтался, босые ноги загребали опилки.

Мать и барышня принялись переходить через дорогу.

Эрнст

За ними разоралась курица, и в небе показалась соринка.

— Думаю, мне надо остановиться и купить цветов. — У них с пути убралось несколько праздношатающихся, старуха обдумала свой список.

— Тебе не стоит переутомляться, Мама.

День был примечательно неинтересен — намеренно холодный день, когда все летние жучки попрятались, несколько кустиков запахнулись и гнетуще заляпались необратимой синевой, все открытые окна затенены, спящим неудобно, взад и вперед покачиваются несколько омнибусов, пустые, неспешные.

— Думаю, я возьму… — произнесла мать, но больше ничего не сказала, глядя с крайним отвращением на опустошенный родной проспект, фасады удушены неровной рукой, редкие веточки замело в стоки, ни единого смертного. То было всё.

Зов полицейского вылинял до белиберды, свелся к непроизносимому смятенью, когда соринка быстро пала с неба, две головки, обтянутые кожей, в ловушке дымящихся дыр, мотор, не крупнее тулова мужчины, дует ревмя, свистит, глупо кашляет. Он пронесся над матерью и барышней, махнул разок плавниками и разбился, типично по-английски, на другом краю Плаца. Бумага и дерево сгорели быстро, пожрали летунов, оставив слюду над их глазами все еще нетронутой. Падая так со своею механической неисправностью, аэроплан выпустил в грудь матери щепку, что сбила ее наземь.

Полицейский все толкал и толкал Стеллу в плечо, а полуодетая толпа вновь и вновь вопрошала:

— Что сталось со старушенцией? — А сталось то, что они вывалили на улицу и наткнулись на мертвую старуху, которую попинало, согбенную, черную. — Чего вы толкаетесь? — Сладкая травка почернела в проходе улицы, старый медиум так густо обернулся дымом, что второй голос отца, эта мать, поперхнулся, онемев, с угольками в ямочке ее подбородка и над раскрытыми устами.

— Гаврило, — пробормотала Стелла, — что же ты наделал?

Птички чирикали ангелическим подозреньем, кружили высоко и низко, кормились, гнездились, звали за шторами мягкой насмешкой, и дни миновали в умеренном климате летних камней. Мраморная пыль пала в покое; освинцованные шторы, в последнее время задернутые, висели подбитые и полные поперек солнечного света, хранители комнаты. Морские пейзажи исчезли, на стенах не осталось никаких теней, серебряные хвостовые плавники, что казались поднявшимися из прошлого, шелестели мягкими ракушечьими голосами, и каждую намертво глухую полночь или полдень ей недоставало колокольного перезвона. Траур ее был холодной волной, сухим мерцаньем пальцев при кончине, жестом, кротко покоящимся у нее в горле, что едва тревожило бережный сдвиг света, проходящего своим путем. Всегда стояли сумерки, подымаясь, просыпаясь, падая в праздности, прилежно отзываясь у нее во сне, сообщая об одиночестве каждого дня прошлого. Стелла считала, что и ее дроги неподалеку. Тот нескончаемый исход дня царапал ей колени, что ни день тускнел все больше дух, нашедший себе убежище за тяжкой утраченной маской падающего воздуха, отступающего густого юга.

Те суда, что некогда вкатывались на бурунах, холодны были и худосочны и странствовали далеко за пределы ее печали. Материны руки были скрещены, морщинки странно углубились, покуда лицо не пропало вовсе, цветы обращались в холодную земную бурь. Черный воротник сбился на шее вбок, кольцо ее собственной матери пред нею запихнули в торопливую атласную расселину обок ее, завернувши в бумагу. Вокруг набрызгали водой, стараясь сохранить воздух свежим, а отделка взялась тускнеть. Вечером лицо меняло цвет. От подушек-думок подымалась сладость; ни чулок, ни туфель мать не носила, и с волосками, ломкими и тонкими, состриженными вместе, справиться было трудно. Веки распухли, и никто не навещал.

Стелла ждала, не спя в креслах, прислушиваясь к приглушенным шагам, лицо ее в постоянной позе циркового мальчишки, изломанное, холодное, отчужденность его не тронута памятью, онемело от лета. Траур девственницы, как если б ее впервые маханули теперь поближе к обвисшей материной груди на ее первый танец, обострился в улыбке, когда оркестр поднялся, и они заскользили по пустому проспекту, старуха в крахмальном воротничке вела, спотыкаясь. Те сухие неподатливые пальцы задели ее, замерли наготове, смущенные лицом, что никогда не двигалось. Стелла не прекратила, завидя множество других безглазых танцоров, ее выманило дальше первого впечатления о той поре, ясной и редкой, но, сидя, ждала она за часом час. Те пальцы шелестели во тьме. Она слышала, как неумолчно царапают ножки насекомых, ходивших по крышке гроба — синие крылышки, крапчатые глазки, — а старый епископ мямлил, пробегая пальцами по прямоугольнику кромок, запечатанных воском. Они пытались завить волосы, но плойка оказалась очень горяча и жгла. Ноздри ее, отнюдь не раздувшись от горя, тесно, бесстрастно сомкнулись воедино, отчего на вершине носа возникли два маленьких мазка.

Порой она думала, что помахала тогда. Она видела, как полуют судна продвигается медленно все дальше по плоской воде, несколько неузнанных лиц пристально смотрят на нее, и на миг почуяла запах рыбы. Море бесшумно откатывало прочь, и, возвращаясь, все тропинки давились мраморной пылью, в воздухе пахло полотном, мертвым деревом. И все предки Стеллы наконец свершили это путешествие — в океане полно судов, что никогда не встречались. Сколько б пудры ни просыпали на материно лицо, на следующее утро под кожей жестко лежать будет железный серый цвет. По ночам рядом с ее креслом ставили лампу, а с первым светом уносили вновь, пламя в ней задевало негнущиеся складки, слабо сиявшие, словно гладкие потревоженные гребни волн, ее платья, чуть ли не вымершего. Всякое утро сидела она точно так же прямо, как будто бы не знала, что они рыскали вокруг нее во все полночные часы, за шаром лампы. Никогда не увидит она, как они приплывают назад, и сей самый дальний гость, выложенный поблизости для прощанья, спящий и днем и ночью, столь изменившийся вступлением в черную роль, казалось, дожидается, чтобы доставить ее в землю желанья, где плач ее покроет всю горку над равниной. Лицо Стеллы постепенно стало неумытым, руки исхудали, пальцы перестали гнуться, во рту у нее пересохло, пока она старалась припомнить имя этой личности. Служители и внезапные последние посетители потели. Старуха отсыревала, как будто хлопотала.

Наконец гроб из дому вынесли.

В тот день Эрни сидел у ее ног, и вновь стояла такая жара, что птицы закапывались головами под сень своих крыл, фонтаны покрывались мелом, комната сперта. Из коридора и с лестницы до них донеслось шорканье, пока гроб выбирался из дома и челядь топталась в нижних сенях, болтая, рыдая, придерживая двери. Эрни хотел раздвинуть шторы, но не осмеливался.

— У тебя даже креста нету, — сказал он. Его возлюбленная немотствовала. — У тебя нет даже свечей, никакого лика Христова, никаких слез. Что я могу сказать?

Затем она забормотала, и он изумился.

— Прости. Я поверю в вечность душ, у меня утрата. Я увижу те места, где смерть торжественно беседует с годами, где буруны катят через их грехи и сожаленья их, где дол Небес лежит пред утесом бессмертия, и я поверю, что мать моя обрела покой. Я утратила ее. Пережил ли кто-либо такую жуткую скорбь, знал ли, что все земное время глаза никогда больше не увидят ничего, а сердце никогда и ничем не забьется — лишь ее тенью? Что за несчастная потеря, свечи оплыли, и лицо увядает в это бессмертие. Я потеряла свою мать.