Осенний бал - Унт Мати Аугустович. Страница 51
В деревне мало людей, как хороших, так и плохих. Поэтому там страшней. Там леса, а в лесах живут звери. Пеэтер их боялся, потому что не знал, какие они. Лес зверей прячет. Но они там живут, это точно. Точно, что в лесу живет волк. Точно, что там живет медведь. В чаще прячутся лиса, олень, жаба, змеи. Однажды, когда собирали ягоды на болоте, Пеэтер начал плакать. Змеи хитрые, не показываются. А в кустах слышно, как они шипят. На болоте вода жирная, неподвижная. Пеэтер хотел, чтобы мама унесла его с болота на закорках. Ноги у него тонули во мху, а подо мхом кто-нибудь мог затаиться. На асфальте все видно, до последнего жучка. На улице видно далеко. Опавшие листья сразу подметают. От снега дворник разбрасывал соль. А в деревне у всех сапоги в грязи. Асфальта у них нет. В Африке живут дикари, в Тибете — снежный человек, давным-давно жили первобытные люди. Пеэтер знал, кто живет в городе, кто в деревне. Сам он был городской человек.
Он сидел у телевизора. Он услышал, что американец Эдвард Джост, полетевший через Атлантику на воздушном шаре, успешно преодолел половину пути. Безумец, храбрый одиночка, находился в пятидесяти милях от Азорских островов. Весь мир ожидал о нем новых вестей.
На воздушном шаре нет моторов, подумал Пеэтер. Если Эдвард Джост порядочный человек, с ним, наверно, там вверху разговаривает бог. Других бог не замечает, а Эдварда Джоста заметит обязательно.
Поздняя осень
1
Ээро печатал стихи большей частью на прямоугольных листах бумаги размером 29х21 сантиметр. Бумага была более или менее белая, иногда желтоватая. На одном листе умещалось тридцать строк. В строку влезало свыше шестидесяти букв, если печатать от начала строки до конца, однако стихотворные строчки были, как правило, короче. Буквы всегда были одни и те же, те, что имелись на пишущей машинке. Иногда, закончив стихотворение, Ээро думал, что ему сегодня удалось выразить всю свою жизненную концепцию, сказать в пяти строчках все, что можно еще сказать о мире. Но потом он вдруг обнаруживал, что это всего лишь знакомые буквы на знакомой бумаге. И тогда им овладевало отчаяние, из-за того что выразительные средства стиха столь ограниченны. Он завидовал тем видам искусства, которые связаны с телом, голосом, цветом. Где вторгаются в жизнь, заглядывают в глаза, кричат, меняют образ, исчезают, переходят в иное измерение. Где от искусства не уйдешь. Как в театре, где подносят к носу кулак и направляют в глаза свет, как в кино, где неудобно уйти во время сеанса, как в музыке, которая действует на вегетативную нервную систему уже одним своим шумом, так что мурашки бегут по коже, и тем сильнее, чем больше оркестрантов или певцов. А стихи молчат. Запертые в книжку, которую надо открыть. Открыть доброжелательно. Воссоздать их заново. Тогда стихи заговорят, тогда согреют. Когда его совсем уж начинали одолевать сомнения относительно назначения современной поэзии, он созывал коллег, и они его поддерживали. Он читал, что Яан Кросс назвал поэзию органом самопознания, Белинский — народным самосознанием, цветом и плодом духовной жизни, Фейербах — общественной совестью. Ламартин считал, что поэзия — это наиблагороднейшая из форм, в которую может быть облечена человеческая мысль. Шелли назвал поэта соловьем, Толстой — огнем, загорающимся в душе человека, Каплинский — канарейкой в шахте, предупреждающей о повышенной концентрации газа, Платон — крылатым существом. Анна Хаава сказала: стих — пылающая правда, кровь, стучащая в тебе, то, что выразить ты должен, даже вопреки себе. Каплинский назвал сложение стихов полностью свободной деятельностью, Унгаретти — поисками духовного противовеса материи. Энценсбергер — средством производства истины. Вальмар Адамс считал, что поэзия не богадельня, где комендантом злой старик, а руки, поднятые к небу, и в небо выплеснутый крик. Пушкин был уверен, что в жестокий век восславил свободу и сохранил человеческое достоинство. Иоганнес Р. Бехер утверждал, что поэзия необходима государству, чтобы оно могло стать во всех отношениях человечным и этот уровень человечности расширять и повышать. Лермонтов считал, что стих его звучал как колокол на башне вечевой во дни торжеств и бед народных. Якоб Лийв считал, что к нему рано пришла поэзия и воскликнула: дитя, ищу тебя! Ээва-Луиза Маннер сказала, что поэзия — способ жить и единственный способ умереть. Карл Эдуард Сёёт утверждал, что у него всего было вдосталь, ему оставалось только все это заставить сверкать в стихе. Свет и музыка на театральной сцене, музыка души, улей, меда полный, звездная ночь, цветок апельсина и знамя, сестра, мать и невеста, праздник интеллекта, черногривые, цвета восхода, быки Альтамиры, забрезжившие сквозь зеленоватое стекло в скафандре летящего на Уран астронавта, кровь сердца, старое вино — так поэты называли поэзию.
Но и у поэтов бывали минуты слабости. Бенн в приступе дурного настроения называл себя существом, распявшим самого себя, и утверждал, что слагать стихи — значит превозносить существеннейшие вещи на непонятном языке. Джонни Б. Изотамм прямо сказал, что стихи — вообще не работа. Пауль-Эрик Руммо сравнил стихотворение с пальцем из слов, который на что-то указывает, и пожалел, что читатели смотрят на палец, а не туда, куда он указывает. Брехт хотел писать о цветущих яблонях, но только омерзение, вызванное речами фюрера, заставляло его хвататься за перо. Бетти Альвер знала моменты, когда, не унижаясь до укоров, певец уходит из толпы базарной, чтоб исступленно, вдалеке от взоров служить отважно правде светозарной.
Анна Хаава сказала, что поэзия — это то, чего ветром не приносит, чего не вытряхнешь из рукава. Юри Юди спросил: о чем он пишет стихи, этот поэт? И ответил: они о жизни, и ничего иного в них нет. Пауль-Эрик Руммо утверждал, что стихи — это случайные образы, которые принимает поэзия. Так же считал и Каплинский: поэзия входит в нас и диктует себя.
Наверное, все так и есть. Стихи приходили сами. Ээро завидовал прозаикам, которым явно нужно было вдохновение, — иначе как бы они справились со своей долгой, тяжелой работой. Особенно Бальзак или Сименон. В их случае непременно должно было присутствовать вдохновение. И все же Эжен Сю не сказал бы, что проза входит в него и диктует себя. У него и ему подобных должна была быть божья искра. Ээро не знал, что это значит. Ему оставалось только записывать стихотворение.
Но потом отвечал лично он, хотя поэзия под его пером лишь приняла случайные образы. Он продавал от своего имени. Был такой обычай — продавать стихи. Некоторым это казалось неприличным, но в европейской культуре это была старая традиция. Все поэты так делали. Отдал стихотворение — получил деньги. Тут есть резон. Сложенье стихов — это все-таки работа, по крайней мере такая, которую поэт умеет делать лучше всего. А если и не работа, а чистое безумие или что-то еще, все равно нельзя позволять, чтобы тебе мешали, все равно придется за стихи деньги брать, чтобы было на еду и на одежду тоже. Если уж социум однажды решил терпеть безумцев и даже оплачивать их, надо это использовать — бог ведает, когда у социума изменится настроение.
Вот один пример того, какие сумасшедшие эти поэты.
Рано утром у Ээро прямо под ухом зазвонил телефон. Предчувствуя самое худшее, Ээро нашарил трубку сонной рукой. Звонил коллега, нонконформист, который всегда выступал со своим мнением. Вот и сегодня. Поздравляю, завопил коллега. Спасибо, едва нашелся Ээро. Ну это же здорово! — вопил коллега. А почему ты не спрашиваешь, что здорово и с чем я тебя поздравляю? Ээро сел на постели. Что же такое случилось? С чем же поздравляют поэта так рано, в семь утра? Что могло случиться? Машину ему подарили? Едет в Италию? Смотреть на затопленную Венецию? Получает новую квартиру? Книжка его выходит на английском или русском языке? Что с поэтом стряслось?
неужто не знаешь
продолжал темнить коллега
все все уже знают
честное слово ничего не знаю
ответил Ээро