Небесные всадники - Туглас Фридеберт Юрьевич. Страница 31

Солнце уже стояло высоко в небе. Картофельное поле дышало сладкой сыростью, которая сливалась с ароматами цветов. Люди и животные вдыхали ее, словно пьянящий сок из гроздей винограда.

Хозяйка смотрела на батрака, и взгляд ее теплел.

— Конрад… — прошептала она.

— Чего?

— Ничего… Взгляни, — и она указала рукой поверх осинника туда, где на выступе высокой горки, выше леса, на фоне поднебесья, стояли Аллан и Ирис. Аллан обнял девушку. Ветер развевал ее зеленую накидку и, казалось, это полощется знамя.

— Смотри, как они стоят, — произнесла хозяйка умильным голосом, теперь взгляд ее соскользнул с молодых, стоявших на горке, на батрака. — Стоят, как ангелочки, на краю неба!

Она засмеялась, сначала тихонько, потом все громче и громче, пока грудь ее не заполонил захлебывающийся смех, лицо пошло красными пятнами. Она вся зашлась этим грудным смехом, сотрясавшим ее приземистую фигуру. Крошечные, водянистые глазки переполняла жгучая нежность, жаркое желание.

А молодые застыли посреди необъятного сияния, в потоке лучей, который бежал золотыми нитями, от края и до края неба, сверху вниз и снизу вверх.

Тоненький стебелек собачьей петрушки дрожал в зубах задумавшейся лошади. Лошадь тяжело вздохнула.

3

Батрацкая жена Ева склонилась над корзиной с картошкой. Красный отсвет плиты дрожал на ее лице. Грязная картофелина вертелась в ее бурых пальцах.

Ирис сидела на пороге кухни, сложив руки на коленях.

— Ох, барышня, да разве по своему хотению детей рожаешь! — вздохнула Ева. — Одному только богу ведомо, какая радость бедному человеку эти дети, когда их и так мал мала меньше. И каждый есть просит. А что ему дать?! И каждого растить надо. А как управиться?!

Она задумалась, глубокие морщины пролегли на пожелтелом лице, белесые льняные пряди выбились на лоб.

— Или вот женская доля… — заговорила она вполголоса. — Смолоду, как замуж идешь, еще думаешь, надеешься, веришь… Ждешь, что тебе выпадет большое счастье. И вот живешь день за днем, год за годом, становишься старше, стареешь, а счастья так и не видать. Боль одна да усталость…

Снова она горестно вздохнула и, словно отгоняя тяжелые, чужие мысли, бесстрастным голосом произнесла:

— Видно, господь знает, что делает. Не зря же он мужчину создал мужчиной, а женщину — женщиной. В муках будешь рожать детей своих, сказано в писании. Так люди прежде жили, так и дальше жить будут.

— Но зачем женщина должна страдать, зачем? — задумчиво произнесла Ирис.

Ева взглянула на нее удивленно. Длинная, тоненькая картофельная кожурка свисала с ее ножа.

— Зачем?

— Зачем ей непременно надо выходить замуж, зачем жить по воле мужа, рожать? Почему ей не жить свободно, как мужчина, рожать и страдать, когда она сама того пожелает! Для чего же еще жить человеку, как не для своего счастья?

Ева глядела на нее исподлобья, оторопелым взглядом. Она недоуменно помолчала, а потом ответила с холодной укоризной:

— Да, барышня, по молодости и мы о том же говаривали, но мы, народ неразумный, живем, как родители наши жили — по чести и бога почитаем.

Картофелина вновь завертелась у нее в руках. Красный отсвет огня скользил по худому лицу, жилистой шее и скрюченным, натруженным пальцам.

Ирис растерянно умолкла. Она тяжело дышала. Она поймала презрительный взгляд Евы, которым та окинула ее ладную фигуру. Она неловко сдвинула колени и горестно сгорбилась. Взгляд ее скользил по склоненной фигуре Евы.

Вон сидит она — пятьдесят лет тягот, страданий и покорности, вся — воплощенное чувство долга и самоотречения, сухая, серая и безответная, как земля у нас под ногами. Тело, которое могло стать источником жизни тысяч будущих поколений, выглядело тощим и непривлекательным. Она недалеко ушла от обезьяны, которая еще совсем недавно обитала на дереве: низкий лоб нависает над водянистыми глазками, широкие скулы и крепкие зубы, низкая, узкая грудь и большой, тяжелый живот. Извечная женщина, праматерь, дикая и страдающая, как повелось от сотворения мира.

Ирис оглядела себя. Изящная и легкая, она лучилась здоровьем, жизненной силой. Чуть помятый летний костюм был ей свободен. Когда она сидела, прохладные складки юбки дважды обертывались вокруг ног, обнажая стройные ножки в шелковых чулках. Вырез был глубокий, поэтому ничто не стесняло ее грудь, из разлохматившихся волос свисали увядшие цветки.

И в одежде, и в ее самоощущении была сегодня какая-то раскованность и открытость. Она освободилась от истомы и в своей чуткой расслабленности ощущала, как струится по жилам кровь. За последнее время она пополнела, и это ощущение здоровья невзначай проступало во всем ее облике.

И в то же время она испытывала чувство стыда и беспомощности. Она понимала, что при всей своей доброте эта старая женщина все-таки осуждает ее. Так бесконечно далеко они были друг другу! Никогда не понять ее этой матери, давшей жизнь семерым детям. И никакими силами не объяснишь ей, как несправедлива она к Ирис.

Ирис еще ниже опустила голову, коснулась рукой волос, нащупала цветок и стала медленно водить им по воздуху. Прохладный ветерок от двери мягко перебирал короткие волосы на затылке, холодил горячую шею. А за спиной вставала черная летняя ночь. В густом воздухе еле слышно шелестели листочки осин.

Картофелины с плеском попа́дали в котел с водой. Зашипели в огне брызги. Горестная фигура Евы растворилась в дыму за крутящимися языками пламени. И только топотанье ее босых ног доносилось из темноты.

Тем временем из бани прибыло все семейство: сам батрак, двое сыновей и две дочери, все красные, как раки, с сияющими чистотой лицами. Топоча вбежали дети, только ноги замелькали в свете очага. Старшая из девочек подсела к огню, распустила мокрые волосы, похожие на пясть льна, и принялась их сушить. Капля пота блестела на ее вздернутом носике. Старик сидел в другой комнате и черной, как смоль, щеткой расчесывал голову. Ева сновала между кухней и комнатой с дымящимися мисками в костлявых руках.

Простившись, Ирис потихоньку вышла. Посреди двора она приостановилась, оглянулась — жар догоравших головешек подсвечивал дверной косяк — прислушалась к шелесту осиновой листвы. Потом повернула к даче.

А в батрацкой уже ели. Во главе стола сидел старик в чистой рубашке, расстегнутой до пупа, и седые волосы ниспадали на худые плечи. Молча, будто священнодействуя, он нарезал кривым ножом ломтики хлеба и оделял сидевших рядком детей. Их гладкие головки блестели в неверном свете плошки, с круглого фитиля которой вилась к потолку бурая ленточка дыма.

Старики с минуту посидели тихо, сложив руки, бесцельно глядя усталыми глазами в пространство, с суровыми складками вокруг губ. Дети в нетерпении ждали, каждый со своим куском хлеба в руке, и как только родители потянулись к еде, жадно вонзили в хлеб молодые зубы.

За едой разговаривали только отец с матерью, в основном говорила мать, отец только согласно сопел. Стоило заговорить кому-нибудь из детей, отец вскидывался:

— Замолчи! Молоко на губах не обсохло, а туда же, языком молоть!

Встав из-за стола, сразу улеглись спать. Долго еще скрипела детская кровать, в которой они лежали на соломе рядком, дергали друг друга за волосы, впивались ногтями один другому в ухо. Теперь и окрики раздавались устало и сонно. Отец сидел на краю постели, почесывая большим пальцем волосатую грудь, все его грузное тело дышало чистотой и предвкушением предстоящего отдыха. Потом, кряхтя и вздыхая, он улегся, а мать пристроилась рядом.

Вдруг она спохватилась:

— Кухонную-то дверь так и не заперли. Еще собаки залезут. Леэни, поди закрой!

Но Леэни уже спала.

— Кусти, поди ты.

— Я боюсь.

— Чего ты, дрянь такая, боишься?

— Привидения!

— Ох, уж эти твои выкрутасы! Придется самой идти.

Вздыхая и потирая тело жестким подолом рубашки, она тяжело спустилась на пол. Вскоре послышался скрип дверных петель и скрежет задвижки. Мягко ступая босыми ногами по глиняному полу, Ева вернулась в постель. Старик ждал ее.