Небесные всадники - Туглас Фридеберт Юрьевич. Страница 76
Порой в театре посреди представления одолевает меня непонятная антипатия к искусству подмостков. Чем искусней исполнение, чем точнее схвачена реальность, тем тяжелее похмелье. Это буквально физическое неприятие, органическая боль, вызываемая близостью замечательного творения. Уже не хочется ни видеть ничего, ни слышать. Хочется выбежать вон, выскочить на улицу, скрыться в ночи, с ней нет ни красок, ни форм, ни звуков, ни жестов.
И когда под гром рукоплесканий последний раз падает занавес, публика выходит из зала, гаснут огни, а люди один за другим растекаются на все четыре стороны, я завидую нескольким уходящим.
И прежде всего тому мальчишке, который сидел на верхнем ярусе, в «райке» под потолком, с сияющими глазами, с разинутым от изумления ртом. Завидую, потому что для него чудом было не только происходившее на подмостках, но уже одно только окошечко кассы, сами стены театра, занавес изумляли его больше, чем меня самая потрясающая трагедия и самая замысловатая комедия. Сейчас он идет по улице, и все продолжается у него перед глазами: рывком разлетается занавес, появляется придворный шут, и в оркестре пронзительно вскрикивает скрипка. Всю ночь и еще много дней он будет видеть эти призраки яснее, чем я вижу реальную жизнь.
А еще я завидую тому человеку в первом ряду. Он был божествен, когда восседал там: физиономия блестит, макушка голая, пальцы унизаны перстнями, как крокодилья шея чешуей, на почтенном животе три ряда золотых цепочек. Он был божествен, как негритянский король! Но не его домам и машине я завидую, а его воззрениям на искусство. Потому что они так же божественны, как у его царственного черного собрата. Насколько он выше того, над чем трудятся режиссер, актеры или оркестр! Театр трогает его сердце лишь настолько, насколько выше колена виднеется чулок актрисы. Он божествен, когда после спектакля садится в машину и катит в ресторан. Мне хочется махать ему вслед платком! Мне хочется, чтобы вся публика кричала ему ура! Потому что в вопросах искусства он джентльмен: платит больше, чем кто бы то ни было, и ничего не требует взамен. Он может по шейку окунуться в искусство и выплывет, не прихватив никакой контрабанды. Даже в воспоминаниях он не пользуется чужим достоянием, превосходно обходясь собственным добром. Да здравствует Вестманн-младший с Мало-Вестманной улицы!
Но когда его автомобиль скрывается в темноте, я ловлю себя на том, что стою в одиночестве перед театром. Ловлю себя на все тех же гложущих мыслях и чувствах. Ушел тот паренек, удалился Вестманн-младший, один я все еще здесь. То ли жаль вдруг стало покидать это заведение, то ли позабыл я что-то в темном зале? Слышу ли скрипок последнее эхо в пустых помещениях, вижу ли балерину, беззвучно скользящую в нежных пируэтах средь могильной тишины?
Я вижу призрак, стоящий на пальцах, он шепчет мне бледными губами: я была — и больше нет меня. Ты есть — а скоро и тебя уже не будет. Утешит ли, утешит ли тебя средь бега времени мечта твоя и вера, последняя религия твоя?
И когда я бреду так вот, во тьме непроглядной, не дают мне покоя мысли. Спотыкаюсь о камни, плутаю в парке, где шуршат под ногами палые листья. Вдыхаю приторный запах поздних настурций и сырой земли. Мысли, образы и картины громоздятся в мягкой, бархатной ночи, точно крепостные валы из пуха, которые никак не преодолеть. Мечусь то в одну, то в другую сторону, запинаюсь в зарослях мыслей и слов, а вокруг — бескрайняя тьма, а на сердце безмолвная грусть.
Бывало, бреду я так вот и вдруг выхожу на берег моря. Неожиданно между домами потянет солоноватым ветром, в нос ударит запахом вара и рыбы. На фоне высвеченного неба зачернеются очертания портовых складов, подъемных кранов, элеваторов. Уже слышен плеск прибойной волны о прибрежные камни, и легкий запах йода заполняет воздух. Но вода вновь пробуждает к реальной жизни: город напоминает о себе грохотом колес за спиной, вдалеке гудит паровоз, в полной тьме завод гонит в небо еще более темную сажу, а в бухте перемигиваются корабли.
Это жизнь, думаю я, опираясь на перила у берега. Жизнь, которая как бы там ни было, превыше всего! В такие-то минуты неожиданным для самого меня порывом вспыхивают во мне абсолютно новые мысли. Они валят валом, несутся напропалую, сметая все проволочные ограды, которые я только что ощущал. Все несчастье в том, что искусство не сообразуется с жизнью! думаю я в минутном озарении. С той самой жизнью, что окружает меня сейчас: с запахом йода и морским ветром, с полыхающими заводами, гудящими поездами и мигающими кораблями! С той прозаичной и поэтичной, безобразной и прекрасной жизнью, которая гонит сажу и творит красоту — во сто крат больше, чем эстеты всего мира вместе взятые.
И в который раз я твержу все, что могу сказать в осуждение захлебнувшегося в себе, пресного и приторного буржуазного искусства. Я ставлю ему в вину отсутствие общественного звучания, эротическое убожество и эстетическое пустозвонство. Эстетизм сгнил! восклицаю я. Давайте смотреть вперед! Давайте смотреть в будущее!
В такие минуты мне представляются новые, суровые перспективы социального искусства. Я вижу энергичные линии, выразительные жесты. Я покорен этой юной мечтой оздоровления духа. Да, твержу я, современное искусство делает человека несчастным, ибо ведет его в пустоту. Оно замкнуто на себе самом, оно бесцельно. Это всего лишь сладкий яд, тонкое вино, после которого неизбежно наступает похмелье, пусть даже самое эстетичное. А нужно искусство, которое заражало бы свежестью жизнеощущения, как порыв ветра в открытом море. Этот соленый, просмоленный ветер нужно повернуть в театры, чтобы Вестманн-младший беспокойно заерзал в кресле. Его нужно впустить в музеи, чтобы идиллические полотна вместе со вздыхающими над ними бабулями поднялись на воздух и вылетели в окно. Он должен просквозить литературу, бросив на тетрадки стихов тень копотных клубов дыма. Он должен прошуметь и в музыке, напомнив о грохоте прилива и неистовой пляске звездных стай в поднебесье.
Так я мечтаю, и чем крепче ветер с моря, тем стремительнее летят мои мысли. Они, точно пчелиный рой на ветру, и шторм швыряет их мне в грудь вместе с пеной волн.
Бывает, в такие минуты на портовом мосту мне попадается одинокий любитель прогулок, с развевающимися на ветру полами пальто, с непокрытой головой и горящими глазами. Тот самый человек, с которым недавно мы сидели в конце аллеи и смотрели на освещенные окна. Он быстро идет в темноте, он распаляется на глазах, он размахивает руками. Он тоже воодушевлен девственно-свежим творческим горением, и в эту минуту ему не терпится наполнить этот процесс определенным содержанием. Броситься вперед! думает он. Устремиться вперед, только вперед, быть свежим и лихим, как буйный ветер с моря!
На этом душевном взлете проходит чуть ли не вся ночь, и мы поворачиваем домой. Мы идем, каждый по своей стороне, на углу расходимся, бредем каждый по своей улице, как по каменному каньону, но мысли объединяют нас, словно искры телеграмм. И, поглядывая временами на освещенные окна, мы видим молодых поэтов, спящих ничком на рукописях, горящих страстями. И только лампы еще дымятся.
Но своим чередом приходит утро, и все повторяется, как до этого бессчетное число раз. Я просыпаюсь в комнате, в которой просыпался раньше. На столе книги, на стенах картины. Первое движение — к книге на тумбочке, еще не зная, который час и какая погода.
Какая-то нервная усталость напоминает мне ночное странствие по улицам; башмаки в пыли как никогда, а касаясь одежды, я почти ощущаю исходящий от нее запах моря.
Может, и сегодня я по старой привычке пойду в библиотеку, как зверь на заре идет к источнику, даже если не испытывает жажды. Этот яд в крови, как никотин. Глаза не в силах бесстрастно воспринимать печатный текст. А библиотека посреди мировой пустоты — единственная реальность, источающая лучи подлинного бытия.
Но как бы там ни было, я не забыл вчерашние мечты. Воспоминания о них живы в моем сознании даже тогда, когда я думаю о вещах, очень от них далеких. Люди, дома, лошади, которых я вижу теперь, — они другие. Все предстает в новых тонах, все понимается по-иному. И когда я так вот прохожу по городу, даже в сутолоке утреннего рынка я угадываю полифоническую красоту, как в музыке Палестрины или полотнах Ботичелли {89}.