Представление о двадцатом веке - Хёг Питер. Страница 30
Адонис и артист-лицедей направились на север, в Данию, и пересекли последнюю границу как раз тогда, когда брат Адониса, директор Восточно-азиатской компании, рассказывал Принцессе и Рамзесу о кваканье лягушек в его родной стране, о ее тихих проливах, и так уж получилось, что в эти недели три поколения одной семьи, сами не зная того, одновременно двигались навстречу друг другу и датскому лету, которое директору Андерсену представлялось доброй женщиной-матерью. Он ни на минуту не мог связать этот образ с тем существом, которое на палубе его судна сбивало ржавчину, хотя это на самом деле и была его мать.
Адонис и артист-лицедей вернулись домой, в то же датское лето, не узнав его, да и страну вспоминали с трудом, поскольку оба пребывали в возрасте, когда все легко забывается. В эти летние месяцы, когда стояла удушливая жара, они странствовали по Ютландии, которая, на взгляд старого циркового артиста, была теперь так плотно заселена, что здесь стало трудно дышать, и где ему так сильно досаждали комары, что он не мог вспомнить ничего подобного со времен нашествия малярийных комаров в его детстве. От них-то он когда-то и сбежал, чтобы не мучиться больше бессонницей, которая теперь его вновь настигла. От внезапных, безжалостных укусов комаров его бросало то в жар, то в холод, и он ночи напролет беспокойно ворочался на соломенном матрасе рядом с Адонисом.
Адонис же, напротив, быстро приспособился к новой жизни, снова заговорил на родном языке, и именно он первым осознал необходимость перехода от одного сентиментального образа к другому: до сих пор в путешествии по Европе Адонис был для своего деда кем-то вроде ученика, и их отношения напоминали наши представления и представления их современников о старике, который заботится о ребенке-сироте, — образ, которым они пользовались, чтобы привлечь внимание публики повсюду, где оказывались. Теперь необходимо было заменить это представление другим, не менее популярным, а именно образом ребенка, который сопровождает дряхлого старика. Осознание этого произошло, когда Адонис впервые в жизни узнал, что такое голод — подкравшийся к ним из-за того, что артист-лицедей в силу своего возраста больше не мог соответствовать ожиданиям публики. В этой плоской стране, то есть в Дании, даже в самых маленьких деревушках, через которые они проходили, уже слышали о кинотеатрах, а из иллюстрированных журналов все знали об искусстве, не похожем на то, что демонстрировал старый артист, о современных театральных постановках, где девушки в пикантных неглиже бросали на зрителей томные взгляды, с которыми трудно было тягаться барочным маскам старого циркача и которые даже в его родных краях давно ушли в прошлое, а здесь, под небом Ютландии, казались еще более грубыми и отталкивающими, и вяло реагирующая на представление публика все реже и реже была готова за это платить.
Некоторое время они жили тем, что Адонис сочинял и исполнял слезливые романсы, грустные или веселые песни, которые несколько смягчали надрыв отчаянных обращений старика к публике. Зрителей старик стал побаиваться, потому что заподозрил в них холоднокровных, двуногих, прямоходящих и говорящих, но при этом не особо разговорчивых саламандр — тех самых, которыми бабушка пугала его перед сном в детстве. Он никогда не думал, что они действительно существуют, но вот они встретились ему здесь — на этих площадях и рынках. Все чаще и чаще он прерывал представление, снимал маску и клал руку на плечо какому-нибудь стоящему перед ним зрителю, чтобы убедиться, что этот работяга в кожаном жилете, с потухшими глазами — не какое-нибудь скользкое земноводное, а вполне себе человек. Тем летом, глядя в глаза зрителей, он впервые почувствовал наступление старости и начал сомневаться в том, что когда-то у него была молодость. Его охватили сомнения, которые рано или поздно настигают всех нас, и в первую очередь тех, кто рассказывает неправдоподобную часть правды. У лицедея уже не было уверенности в том, что он действительно когда-то странствовал по этим краям со своим цирком, демонстрируя чудеса со всего света, хищников с далеких континентов и прекраснейших женщин этой деревенщине, которую он теперь пытается развеселить, изображая рычание львов из своего прошлого и рассказывая об ослепительной красоте своих уже ушедших из жизни цирковых принцесс, при виде которых у отцов этих зевак когда-то пересыхало во рту. Теперь же его слушали совершенно бесстрастно, с нарастающим пониманием того, что благодаря газетам, книгам и большим ярмаркам они уже всё или почти всё это знают.
Свое последнее представление старик дал в городке из красного кирпича, на том самом пологом холме, где стоял его цирковой шатер тогда, когда Рамзес впервые увидел Принцессу. Это была одновременно и случайность, и закономерность, и, конечно же, старик обратил на это внимание, но нисколько не удивился, в отличие от нас, и если он не удивился, то явно потому что никогда не задумывался о том, что в истории Дании родители нередко отправляются умирать туда, где обручились их дети. Он выступал на Рыночной площади — в этот раз в окружении такого количества зрителей, что яблоку негде было упасть, и перед постоянно прибывающей публикой он исполнил свое едкое представление о свинье, которая вознамерилась выступать на сцене и петь арии, и о писателе, который потерялся в своих собственных книгах на глазах у сына.
Публика безмолвствовала.
Когда Адонис увидел, что на маске, изображавшей лицо пожилого человека, выступили настоящие слезы, он попытался поймать его взгляд, но у него ничего не получилось. Застыв на месте, он наблюдал за дедом, который, стоя перед толпой, казался в этот миг самым одиноким человеком на свете. В этом своем одиночестве он сыграл фарс о директоре первого в стране цирка, то есть о самом себе. Обычно оно увлекало публику, но здесь, в этих несносных краях, перед grande finale его жизни, он увидел не зрителей, а лишь каменные лица, напомнившие ему об античных статуях богов, наполовину занесенных песком на берегу моря, куда его в начале прошлого века возили родители. Адонис видел, как ставший вдруг похожим на испуганную птицу дедушка неровными шагами ходит среди застывших безучастно крестьян, прячась за маской арлекина, взывающей к представлениям тех времен, когда родители присутствующих были маленькими детьми. Затем он снял шляпу и протянул ее зрителям. Когда один из крестьян из жалости бросил в шляпу монетку, старик достал ее из шляпы, и так как он не смог ее опознать, потому что помнил только те монеты, которые ему бросали в молодости, он снял свою маску арлекина, а потом маску свиньи, которая была под ней, а потом маску старика, бесстыжую маску красной обезьяны и маску, изображающую гладкое, невыразительное лицо молодого человека, после чего дед Адониса исчез, потому что под этой последней маской не оказалось ничего, кроме воздуха. Воздух, да еще небольшая темная кучка тряпья — вот и все, что осталось от старого лицедея.
Зрители повернулись и разошлись, не заплатив. Им был так хорошо знаком мир, где все исчезает, что удивить их могли разве что воскрешения. Остаток дня и всю долгую ночь Адонис просидел рядом с лежащими на земле масками. У него не осталось ничего, кроме воспоминаний и удивительного умения приспосабливаться к окружающему миру, — и вот он сидит, покинутый всеми, младший сын из сказки, один-одинешенек во всем мире.
Когда начинает светать, он встает, не желая становиться преградой солнечному свету, переходит площадь и входит в городской театр. Конечно же он идет в театр, он намеревается наняться на работу, чтобы в конце концов ни от кого не зависеть, и хорошо бы на какую-то незаметную должность, например суфлером, но для этого нужно уметь читать, или на должность невидимого статиста. Главное — снова увидеть обращенные к сцене счастливые лица зрителей и почувствовать беззаботную готовность театра принять всех. Он прошел через ворота с окошечками из черного стекла, по коридорам, тихим, словно больничные, где потные мужчины в чулках проходили мимо мальчика на цыпочках, не замечая ни его самого, ни его удивления от витающего вокруг запаха кладбища и обманутых ожиданий. Дело было в том, что в театр приехала на гастроли копенгагенская труппа, и в тот день примадонна заявила, что чувствует недомогание и выступать не сможет. Адонис прошел мимо ее гримерной, прокрался мимо директора, дирижера, врача и автора. Все они через закрытую дверь пытались уговорить примадонну сыграть еще раз, ну хотя бы раз, ради публики, еще раз позволить им лицезреть то, за что ее так любят, — ее улыбки сквозь слезы с оттенком безумия. То, ради чего публика не раз распрягала ее повозку и сама везла ее домой после представления в Королевском театре. Дива еще раз прокричала: «Нет, нет!» и «Оставьте меня в покое!», — а Адонис меж тем нашел в подвале рабочих сцены и каких-то мастеровых — итальянцев и опустившихся актеров, чьи шрамы и тюремная бледность делали их похожими на статистов, в качестве которых они время от времени действительно выступали. Он спросил, нет ли для него работы, и когда почувствовал сомнения насчет его возраста, на лбу у него появились следы лет, которые он не пережил, по уголкам рта — морщинки страдания, которое всерьез еще ни разу не коснулось его беззаботной натуры, а челюсти свело от отвращения к жизни, отвращения, которое ему никогда не доведется узнать. Он сообщил, что ему уже исполнилось восемнадцать, и в тот же момент стал выглядеть старше. Его спросили, готов ли он выполнять обязанности разнорабочего, и его спина тут же согнулась как будто от тяжести таких грузов, которые ему еще не приходилось таскать, после чего его приняли на работу. Через неделю, в течение которой ему пришлось разве что мести пол, ему велели перенести пятьдесят огромных рулонов синего холста, и тут-то его и разоблачили. Он взялся за один из рулонов, но не смог даже сдвинуть его с места, и когда он понял, что рабочие за ним наблюдают, то сгорбился, сделал несколько движений руками, как бы приноравливаясь удобней захватить рулон, и заговорил низким голосом, но все было тщетно — они увидели, что он еще дитя.