Повести - Сенковский Осип Иванович. Страница 40
Я думаю, что в то время отдал бы всю романтическую и историческую славу этого места, отдал бы Креза, Лидию и всю азиятскую Турцию за чистую рубашку и за подушку помягче мраморного обломка; то теперь, как в Петербурге дождь и я сижу в мягких глубоких сафьянных креслах, и передо мной вьется пахучий дым бесподобных trabucos do Havanna [121] теперь при воспоминании о Сардисе [122] мне кажется, что его развалины не так глупы, как я полагал тогда, и даже не совсем лишены занимательности.
Было четыре часа ленивого летнего после-обеда. Еще около полудня приехали мы в Сардис и после жаркой ссоры о том, садиться ли немедленно обедать или, несмотря на голод, выжидать приличного обеденного времени, деревянная чашка с парою цыплят, погребенных в кургане рису, похожем на Ахиллову могилу, явилась в средоточии мраморного пьедестала. Еремей, который телом походил на обезьяну, а душою на Катона, и горбатый голландец, который телом и душою похож был на лимбургский сыр [123], уселись на лежащую колонну; остальная часть общества поместилась в высокой траве, которая растет в царских чертогах, на останках царей Лидии, и все мы соединенными силами напали на разбухлый рис, и все мы стали рвать бедных цыплят с такою независимостью от закона ножей и вилок, которая сделала бы честь и Диогену [124]. Даже старик Солон [125], который, упрекая тщеславного монарха, стоял, быть может, у той самой колонны, на которой сидел Еремей, — даже Солон порадовался бы первобытной простоте нашего обеда. Соль была в изорванной театральной афишке, которую голландец содрал со стены в Корфу [126], чтоб иметь у себя образец новогреческого языка; горчица содержалась в изломанном пороховом рожке; окорок был до половины обернут листом «Оттоманского Монитера», а хлеб, вывезенный за неделю из Смирны [127] и гревшийся по двенадцати часов в сутки в седле нашего сюрюджи, лежал там и сям на Мраморном столе с признаками тщетных, но упорных нападений на обгрызенных корках. К несчастию, единственная вещь, которую можно было иметь здесь на месте в превосходном качестве и в изобилии, была именно та, к которой никто из нас не чувствовал охоты — вода. Ее принесли в выдолбленной тыкве с берегов «золотого Пактола», который бежал по равнине на пистолетный выстрел от нашей столовой; но, к стыду всего нашего общества, я должен признаться, что толстый кувшин грубого самосского вина; выдавленного ногами пригожих эгейских дев и купленного по грошу за бутылку, гораздо чаще подходил к неклассическим устам честной компании. Теперь я, кажется, отдал бы обед, которым предстоит мне заняться, с трюфелями, с анчоусами и бутылкою лаффиту [128] за то, чтоб стать на колени у этой реки, озолоченной солнцем, и хлебнуть один раз чистой влаги Пактола под небом томной женоподобной Азии. Но когда я там был — так редко узнаем мы счастие, пока оно не миновало, — я желал поскорее очутиться в веселой Европе. Веселой? Это что значит? Вычеркнуть веселой и написать шумной! Веселыми видел я в Европе только тех, которые имели всех больше причины быть печальными, — тех, которые забылись и были забыты светом.
Вне дамского взора и законов хорошего общества самые образованные люди возвращаются под власть естественных побуждений. Еремей откатил мраморную колонну, когда нечего стало есть, и без церемонии лег спать, не отерши даже следов самосского нектара, которого потоки по углам рта придавали ему похотливую улыбку сатира. Голландец поместил свой горб в какую-то рытвину и спрятал голову а высокой траве с таким же послушанием матери-природе, сюрюджи и смоковиик последовали благому примеру; я остался один среди развалин Сардиса и нашего обеда. Блюдо философии, которое изготовилось у меня об эту пору, будет непременно подано моим читателям в моей повести — я намерен писать повесть, между тем могу сообщить любопытным практическое его применение: так как, или поелику, спанье после обеда есть, очевидно, закон самой природы, то было бы крайне премудро ввести в употребление ложа при десерте. Неужели свет должен вечно ханжить перед произвольными неудобствами!
Большая дорога, ведущая сюда с юга и запада Малой Азии, идет по равнине между высоким акрополем Сардиса и кладбищем покойных царей его. Под храпение пяти разных наций сидел я на камне и считал верблюдов каравана, тянувшегося бесконечного цепью в долине Гермуса [129]. В длинном шествии этих бурых чудовищ по дороге в Смирну страшные ноши, покрытые цветными вязями, колыхались взад и вперед вместе с неровной их походкою; чалмоносные хозяева дремали на маленьких ослах, держа каждый по двадцати их на воле; брянчанье сотни колокольчиков жужжало в знойной атмосфере усыпительнейшим из однообразных звуков; дикие олеандры, тонколистные и рослые, только что достигшие всей красоты своей и покрытые цветом, похищенным с алых уст гурий, разливали в равнинах Лидии отрадную ясность, подобную блеску солнца, когда оно почти приникает к земле; черные козы бесчисленных стад щипали траву на древнем Сарабате и уставляли бородатые морды навстречу легковеющему ветерку; орлы, которых много в горах, вились медленно и без боязни около воздушной крепости, отворившей некогда ворота свои Ланедемонцу [130], и так же постепенно, как мои читатели терялись в этом исчислении, перед великою картиною, полною настоящим и богатою могучими воспоминаниями, мне нельзя было не заснуть, прислонясь к обрушенному портику Крезова дворца.
Голландец рисовал с меня картинку, когда я проснулся; солнце садилось; Еремей и сюрюджи делали чай. Я, говоря вообще, лицо не очень живописное, но лежа, как дикий араб, у подножия высокой колонны, с белой чалмой на голове и с журавлиным гнездом под головою, я, право, не так дурен, как вы думаете. И как голландец рисовал fur Geld, для денег, и надеялся продать свою работу какому-нибудь путешественнику в Смирне, который, конечно, воспользуется этим рисунком, чтоб утверждать в своем дневнике, что он был в Сардисе, и в доказательство представит маленький вид его развалин, то я еще не отчаиваюсь увидеть себя в литографии. Кстати о картинах: я теперь очень сожалею, что не пригласил тогда горбатого живописца сделать мне очерк Еремея, сидящего на корточках перед огнем с оловянным чайником в руке и об руку с злолицым турком, который поддерживал пламя сухим сирийским терновником. Я представляю себе, как почтенная его матушка, которую оставил он на Валдае, порадовалась бы на своего Ерему, увидев его в бусурманской чалме и со стаканом чаю, сидящего посреди Анатолии [131]!
Четыре стены, бывшие под блюстительством ангела сардинской церкви во дни Апокалипсиса [132], стояли неподалеку от берегов Пактола и почти на одной черте с дворцом Креза и с рекою. Ионические капители [133] двух изящных колонн разрушенного храма горели еще с одной стороны розовым светом заката, когда полный месяц всплывал на востоке и лил чистое серебро на другую. Два света смешивались в небе в опаловых сумерках.
— Еремей! — сказал я, — можешь ли ты решить, отчего поэты назвали эту речку «золотым» Пактолом? Видал ли ты где-нибудь песок серее этого?
— Поэты, сударь? Да они все лгут! Какой правды ждать от турок?
— И отчего «мутный Гермус» нашли мы вчера самой светлой рекою, какую когда-нибудь переходили вброд?
— Не могу знать, сударь.
— И отчего я не стал пригожее прежнего, хотя купался в Скамандре, как Венера? И отчего пемза в Наксосе перестала возвращать женщинам их девственные формы? И отчего Смирна и Мальта славятся лучшими смоквами и апельсинами? И отчего древний царь лидийский, обладавший кольцом-невидимкой и державший черта в собачьем ошейнике, лежит теперь смирно под землею, а кольцо и ошейник с чёртом не перешли к его преемникам?..