Повести - Сенковский Осип Иванович. Страница 41
Пока Еремей отвечал мне с разными ужимками и оговорками, что он не может знать, о чем я изволю говорить, сумерки становились все темнее, и глаз мой уловил постоянный свет, мерцавший далеко выше нас над рекою. Зеленая ложбина спускалась позади акрополя; одинокая, пасмурная башня рисовалась ни ночном небе своими изломами; внизу из мрачной ее тени мелькал, как звезда из облака, таинственный свет.
— Пойдем! — сказал я Еремею, надеясь на верное приключение, пойдем, посмотрим, для кого теплится лампада в этих развалинах.
— Я буду в ответе пород вашей матушкой, — возразил мой опасливый пестун, — если не напомню вам, Александр Андреевич, что в здешней стороне много разбойников: и кого, кроме их нечистого племени, понесет на такую вышину?
Я уже перепрыгнул через обрушенный архитрав [134] и подымался к башне. Еремей безмолвно пошел за мною.
Мы карабкались впотьмах с большим затруднением, то падая в овраги, то запинаясь за плиты мрамора, за цепкий терновник и чащи кустов. Пробившись таким образом с полчаса, мы очутились на поляне, облитые потом и запыхавшись. Когда я стал говорить Еремею, что мы, быть может, зашли уж слишком высоко, он дернул меня рукою и, сделав знак молчания, одним разом посадил на траву и сам сел подле меня.
В маленьком волшебном амфитеатре, полуобъятом излучиною Пактола и лежавшем на несколько аршин ниже площадки, с которой мы смотрели, стояло шесть невысоких шатров, раскинутых полукружием против изгиба реки: они занимали клочок свежей, росистой зелени, едва ли сажени полторы в поперечнике. Палатки были круглые; в большей из них, стоявшей почти прямо против ложбины, мелькала маленькая железная лампада старого века с горящей светильницею в одном из рожков, а под ней, между двумя столбами, висела плетеная люлька; ее качала женщина, по-видимому, лет сорока, которой красота, если б тут не было чего еще привлекательней, одна вознаградила бы нас за весь труд. Другие палатки были затворены и казались незанятыми, но пола одной из них, на которую глаза наши устремились с жадностью, отдернулась вся, видно для воздуха, и в перемешанном свете лампады и полного месяца явилась босая девочка лет пятнадцати: чудная симметрия ее форм и восхитительная, ей самой неведомая красота движений наполнили всю душу мою чувством изящества. Ростом и сложением приближалась она к юной нимфе Кановы — но с такими очертаниями, с таким ротиком, с такими глазами, что если б сам я создал ее из мрамора и оживил, как Пигмалион [135], мне не придумать бы ничего лучшего. Широкая восточная завеса, подвязанная кушаком кругом пояса и во всякое другое время скрывающая ее всю, кроме глаз, висела на ней сборами от стана до самых пят, оставляя шею и нежно-округленные плечи совсем нагими; черные как смоль и лоснящиеся волосы лежали на спине длинными и бесчисленными косами и при каждом беспечном движении рассыпались иначе с легкостью облака. Короткая юбочка из полосатой брусской ткани [136] доставала только до колен, а ниже шаровары из той же материи окружали ее ножки, суживаясь у подъема, где были застегнуты чем-то похожим при свете месяца на серебряную пряжку. Множество колец на руках и большой червонец на лбу, удерживаемый цветным снурочком, дополняли наряд, к которому нечего было прибавить ни живописцу, ни притворной скромнице. Она была в том чудесном мгновении женской жизни, когда каждый наступающий час обещает довершить красу девственной зрелости, как в цветке лотоса.
Она наполняла большой кувшин, стоявший за шатром, водою из Пактола. И когда, возвращаясь с полным сосудом на голове, подошла она к лампаде легкими шагами, чтоб не разбудить ребенка, и кругленькие ее ручки опустили сосуд наземь с напряженной осторожностью, тут и Еремей забылся до того, что толкнул меня изо всех сил, вероятно, чтоб сообщить мне свое восхищение. Безмолвный кивок старшей женщины, которой греческий профиль повернулся к нам при свете лампады, дал знать милой водоносице, что труды ее кончены. С жестом, выражавшим, что ей жарко, сняла она покрывало с пояса, развязала юбочку и бросила их в сторону; потом выпрыгнула на месяц в одних шелковых шароварах, села на берегу ручейка, поставила ноги в воду и, склонив голову на колени, приняла вид неподвижного мрамора.
— Канова непременно видел ее в этом положении! — невольно сказал я про себя.
— Не могу знать, сударь, — отвечал Еремей, думая, что я его спрашиваю.
Да! он должен был ее видеть, когда месяц глядел на ее полуматовую спину и когда чуть не блестящие ее волосы рассыпались по ней, как пук растений! И эти тонкие пальцы, сплетенные на коленях, и этот меланхолический покой, которым дышит ее положение и который, кажется, неразлучен с беспечными азиятцами!..
— А по-моему, так она, верно, цыганка, — сказал Еремей.
Шум воды, ниспадавший немного далее маленьким каскадом, покрывал шелест наших шагов и заглушал наш тихий разговор. Еремей, вероятно, говорил правду: чуть ли мы не наткнулись на цыганский табор! Мужчины, быть может, спали в закрытых палатках или ушли в Смирну. После небольшого совещания я согласился с Еремеем, что нехорошо тревожить табор в ночную нору, и, решившись посетить ого ни другое утро, мы ушли потихоньку, никем не примеченные. Скоро мы воротились к своим палаткам.
Сюрюджи подал нам ароматического кофе в маленьких фарфоровых чашках с филигранными подчашниками, и, сидя за ним, мы рассуждали, к прискорбию сонных соседей наших, аистов, остаться ли нам еще на день в Сардисе или отправиться есть в полдень дыни в Касабе, по дороге в Константинополь. К большому изумлению голландца, которому хотелось докончить свои рисунки, я и разумеется Еремей подали голоса, чтоб остаться, тогда как накануне мы были совсем противного мнения. Англичанин, который вечно спешил, взбесился ужасно и пошел с флегматиком сюрюджи искать утешения около лошадей. На другой день, однако ж, он изобрел для себя приятное занятие свистать, опустив руки в карманы; смирнский купец набил трубку и сел делать наблюдения за караваном, спускавшимся с Тмоля [137] к югу, а я с моим уродом отправился в цыганский табор.
Когда мы обходили полуразрушенную стену древней христианской церкви, какая-то женщина вышла к нам из тени. Под изорванным платьем и грязной чалмою, надвинутою на глаза, я тотчас узнал цыганку, которую мы видели вчера у люльки.
— Buon giorno, signori [138], — сказала она, сделав род саляма, и этим итальянским приветствием вывела меня из опасения быть непонятым.
Я сказал ей;
— Buon giorno!
Еремей тоже с ней поздоровался, но она бросила на него очень недовольный взгляд и, подошед ближе, сказала мне вполголоса, что желает говорить со мною без il mio domestico — без моего слуги.
— Скорее, моего друга! piutosto amico! — отвечал я тотчас, чтобы поднять его в ее мнении.
Я должен отдать полную справедливость благородству своего обхождения с Еремеем: помня, что он был моим ментором и первым наставником, что я обязан ему благодарностью за попечение о моей юности и чистоте моих нравов, я постоянно старался, исключая присутствия порядочных свидетелей, заставлять его забыть, что он слуга.
Она, казалось, досадовала на свою ошибку: отдав полуизвиняющийся поклон моему amico, она отпела меня в тень развалины и пристально посмотрела мне в лицо. «И тебе тоже», — подумал я, возвращая ей этот взгляд: мне хотелось отгадать взором желание, мерцавшее в двух больших, влажных и полных любви глазах, какие смотрят только из Магометова рая, поджидая молодого покойника. Это лицо было некогда, прекрасно, а в руках светской дамы составило бы и теперь отличную и молодую красоту.
— Milordo ingleso [139]? — спросила она наконец.
— Нет, матушка, milordo russo [140]. Она сделала рожицу.