Повести - Сенковский Осип Иванович. Страница 42

— А куда едешь, figlio mio [141]?

— В Стамбул, моя красавица.

— Benissimo [142]! — сказала она, и лицо ее прояснилось. — Не нужен ли тебе слуга?

— Разве ты пойдешь ко мне в слуги, а то нет.

— Не я, а сынок мой.

У меня вертелось на языке спросить, похож ли он на ее дочку, но таинственный и тревожный вид цыганки заставил меня быть скромным. Она продолжала просить о сыне, и наконец вышло наружу, что ему надо побывать по делу в Константинополе и что ей хочется отпустить его туда с верным человеком. Мужчины, сказывала она, отправились в Смирну на промысел, а ее оставили при палатках с мальчиком и грудным ребенком. Так как она не упомянула о девочке, которая, по сходству с нею, очевидно, была ее дочерью, я не рассудил за благо намекать на вчерашнее наше открытие и просто обещал, что если у ее сына есть лошадь, он будет дорогою под моим попечением. Я сказал ей час, в который предполагаем мы завтра отправиться, и ушел от нее с том, чтоб повидаться снова в таборе.

Я взял окольною дорогой, но цыганка поспела туда прежде меня и была, кажется, одна дома. Она уже послала своего мальчика за лошадью, и хотя я думал, что самое милое создание в целой Азии таится в одном из этих шатров, но они были так плотно закрыты, что я не мог вникнуть в их содержание и не находил предлога пускаться в расспросы. Прекрасная Zingara [143] становилась слишком болтлива, а как я был без Еремея и вообще боюсь женщин наедине, то, взяв с моей приятельницы обещание, что сын ее догонит нас прежде, чем мы доедем до гор Сипила, воротился с чем пришел. Я проклял бы свое благоразумие и стал учиться хиромантии [144], как цыган, если б нечистый соблазнил меня против моей воли.

Мы сняли палатки с восходом солнца и пустились по широкой равнине Герм уса. Роса лежала на густых и ярких цветах полей, как прозрачная смола. Природа и мои пятеро товарищей были в самом веселом расположении духа. Я — напротив. Мне все мечтался лунный свет, Пактол и две кругленькие ножки, стоящие в быстрой воде. Еремей ехал почти рядом со мною.

Около полудня, когда мы приближались к Касабе, когда, несмотря на мои романтические мечтания, я с удовольствием начал помышлять о дынях, которыми славится этот город, топот копыт, раздавшийся позади, заострил уши наших лошадей, а через пять или шесть минут подскакал к нам мальчик лихим наездником и подал мне условленный знак. Он сидел на маленькой арабской кобыле, не замечательной ничем, кроме тонких пылающих ноздрей и резвого движения. Но сам мальчик был очень замечателен, и именно тем, что очевидно не был мужеского пола, как обыкновенно бывают мальчики в Азии. Куртка и чалма не могли изменить ни его стана, ни его головки. Красотка из цыганского табора была подле меня!

Хорошо, что я заранее взял у Еремея клятву не проговориться, если мальчик, которого бы пола ни было, поедет с нами, и что дал в Сардисе старой цыганке толстый конверт с письмом моей матушки, чтобы этот мальчик привез мне его, как бы врученное ему для доставки. В течение двадцати минут, которых требовало прочтение этого документа — матушка пишет всегда длинно, особенно в ответ на просьбу о деньгах, — я имел время собраться с духом и обдумать род обращения моего с прекрасной переряженицей. Мои спутники чрезвычайно удивились, что я получаю письма из дому с курьерами в глубине Анатолии, но я не мешал им ломать над этим голову. Я только сказал, что мальчик прислан ко мне и что он поедет со мной в Константинополь, и как один я мог объясняться с сюрюджи, выучившись немного по-новогречески в Морее [145], то голландец, Джон Булль [146] и смоковник должны были довольствоваться такими соображениями насчет этого случая, какие внушило им всещедрое небо.

Еремей, которым вообще имеет очень выгодное мнение обо всем цыганском народе, тотчас смекнул, что это плутовство, а не мальчик. Как мы с ним домышлялись наедине, зачем красавица едет в Константинополь, как мило держалась она на коне и разыгрывала свою роль, как я просил ее, хотя она тоже говорила по-итальянски, не открывать рта ни на каком христианском языке с моими спутниками, как дней через семь, когда мы приехали в Скутари [147], она глядела через Босфор на золотые башни Стамбула, обращала ко мне бездонные глаза свои, полные слезами, и потом пришпоривала лошадь, чтоб скрыть этот невольный приступ чувства, и, наконец, с каким восторгом думал я о прелести быть схороненным с ней хоть на одни сутки в золоченой «Гробнице визиря», мимо которой мы проезжали, — все это могло бы сделаться предметом нескольких очень непустых глав в моей повести, но они покамест впереди.

Мы выехали из-под островерхих кипарисов кладбища, окружающего Скутари со стороны суши. Сошед с лошади на высоте, которая господствует над всем местоположением Царяграда, я взлез на раззолоченную чалму, венчающую памятник султанского ичоглана, и услаждался зрелищем поруганной, но еще царски-прекрасной столицы Палеологов [148]. Я имел намерение дать вам здесь превыгодное и преподробное описание Константинополя, Босфора, сераля, турок, турчанок, турчат и даже янычар [149], но увольняю вас от этого, хотя вообще я большой мастер описывать. Надеюсь, что вы скажете всем своим и моим знакомцам, что я очень милый и любезный молодой человек.

Пока я стоял на мраморной чалме ичоглана [150], спутники мои разбрелись по улицам Скутари и оставили меня одного с цыганочкой. Она сидела на своей арабке, приклонив голову к ее шее, и когда я свел глаза с Константинополя, капли слез сверкали на гриве и грудь красавицы неодолимою тоскою волновалась под шитою курткою. Я соскочил наземь, взял ее за голову и прижал к губам своим мокрую щечку.

— Мы расстаемся здесь, синьор, — сказала она, обвивая вкруг головы волосы, выпавшие из-под чалмы, и приподнявшись в седле, как будто хотела ехать.

— Не думаю, Меймене.

Она устремила на меня влажные глаза с пытливостью.

— Тебе запрещено вверять мне, зачем ты едешь в Константипополь, и ты сдержала слово перед матерью. Но я надеюсь, что дело идет не о личной твоей свободе?

Она смутилась, но не отвечала.

— Ты еще очень молода, Меймене, и уезжаешь так далеко от матери!

— Signor, si.

— Если б оно любила тебя так, как я, то не думаю, чтоб пустила сюда тебя одну.

— Она вверила меня вам, синьор.

Это напомнило мне мое обещание. Я дал слово цыганке оставить ее сына у персидского фонтана Топханы. В Меймене, очевидно, было чувство, превозмогавшее любовь, которую я полунадеялся и полустрашился возбудить в ней.

— Andiamo! поедем! — произнесла она, опустив голову на грудь.

Слезы падали у ней градом: она пустила свою лошадь во всю прыть, быстро неслась по неровным и пустым улицам Скутари, и через несколько минут мы стояли на берегу Босфора — на границе Азии.

Мы оставили здесь лошадей и переплыли в Галату на каике. Ни скромность Меймене, ни бездна противоположных чувств, оспоривавших мое сердце, не могли защитить его от неизгладимого впечатления окружавшей меня картины. Звездообразный залив, версты полторы в поперечнике, кишел лодками самой легкой и приятной наружности; гребцы в разноцветных чалмах и шелковых рубахах, с засученными по плечо рукавами, которые таким образом открывают мышцы Геркулесовы, мчали их с проворством венецианских гондольеров; золоченые решетки и бельведеры сераля [151], оттеняемые мрачными кипарисами и цветущими мимозами, которые свешивают над ними свои печальные и веселые ветви, были так близко, что я мог сосчитать розы на кустах и видеть колыхание листьев в вечернем воздухе; муэзины [152] призывали правоверных к молитве, и голоса их звонким облаком расстилались над водою; военные корабли в устье Босфора спускали свои кровоцветные флаги; берег, к которому мы приближались, был унизан женщинами в покрывалах, бородатыми мужчинами и мальчиками в желтых туфлях и красных фосках; поодаль, ожидая нас, стояла купа жидов и армян в одежде, означавшей их низкую породу.