Повести - Сенковский Осип Иванович. Страница 44
В мае — месяце любви per excellentiam [159] — смерть тому, кто дерзнет войти в Кеат-Хане. Каик ваш останавливают в Золотом Роге, и на каждом холме видите вы верхового эвнуха с обнаженною саблей. Арабские кобылицы султана пасутся на пушистой траве долины; сотня черкешенок выходят из пахучих комнат дворца на шелковые берега Варвиса и кажет солнцу свои невыразимые прелости. От Золотого Рога до Белграда, верст на двадцать, эта зеленая ложбина, лелеющая извилистую реку, свободна целый месяц от ступни мужчин: только вскормленные в золотой клетке птички султана разъезжают но ней с утра до ночи в своих алых арбах, запряженных быками; рога буйволов, которые тащат их колесницы, убраны разноцветными лентами; белоснежные покрывала небрежно падают с плеч и с малиновых уст дев сераля. И они так же пламенно рвутся страстною мечтою за предел своего уединения, как мы — я, например, или вы — рвемся в их тюрьму с мысленным поцелуем, который, если б только упал на один из этих ротиков, вознаградил бы нас один за все мытарства холостой жизни.
Как мало довольных своим жребием! Как много остается еще желать избраннейшим баловням фортуны! Как неизбежно вздыхает сердце по том, чего нам не далось! Хотя мы с Еремеем собственно последователи школы тех философов, которые «имели мало и ни в чем не нуждались», однако, сидя на мраморном мосту, который повис над Варвисом, как паутина, он но мог не согласиться со мною, что зависть сильно отравит даже довольство нищего. Дурак, кто не голоден, не холоден и еще жалуется на счастие — но как назвать того, кто притом, пользуясь изобилием, сильный, чтимый, свободный от всякого труда, чувствует в глубине души морозное дыхание зависти и не произносит вечного проклятия врагу всякого счастия? Он чуть не раб — но чуть и не бог Олимпа. Из красоты и ясной погоды я сделаю вам рай на Черной речке: возьмитесь только не впускать в него зависти.
Мы бродили вокруг дворца и напрасно пытали все его выходы: вдруг Еремей увидел за холмом красный флаг, развевающийся на верху маленькой зеленой палатки, скрывавшей керваза, который один-одинехонек стерег эту великолепную обитель неги. Я послал Еремея с щепоткой дрянных турецких пиастров соблазнить неверного шароварника, и скоро он вышел ко мне, преважно шаркая своими невоинственнымн туфлями и держа ключи, хранившиеся за месяц перед тем, как лампада Алладина. Мы вошли во дворец и стали бродить по комнатам смертных гурий Востока; смотрели сквозь оконные решетки; клали руки на шелковые подушки, на которых остались неизгладимые следы их сонных ротиков; видно было по потускневшему золоту, что милые султанши часто прислонялись к решеткам; на светлых перилах еще заметны были следы их пальцев и, казалось, даже следы уст, в тех местах, куда приникали они своими прекрасными лицами, беспечно глазея на долину. Зеркала, софы и ковры были единственной мебелью, и никогда жезл Корнелия Агриппы [160] не был бы так кстати для возвращения этим бесчувственным стёклам исчезнувших образов красоты. В одном углу мы открыли прекрасный... Впрочем, это открытие Еремеево, которого я себе не присваиваю.
Я сел на возвышенном конце софы, где было, может статься, почетное место первой любимицы. Еремей стоял поодаль, углубленный в безмолвную поэзию собственных мыслей.
Обо всем этом путешествии по дворцу Кеат-Хане, после нечестивого толчка моему любознанию на проклятом судне, упоминаю я только потому, что на софе первой султанши я долго мечтал о цыганке Меймене. Прочими подробностями я готов даже пожертвовать. Я скоро ушел домой, в трактир к мадам Джузеппино.
Мгновенное свидание на требизондском корабле оставило в моей памяти пару черных глаз, полных беспокойства, полных сомнения. Я так хорошо знал ее поступь, что один шаг ее высказал мне, как они несчастна. Кто этот старый турок, который тащил ее так безоколично на корабль? Что было делать молоденькой цыганке между требизондскими невольницами?
Без всяких определенных мыслей насчет расположения ко мне этого милого ребенка я нечувствительно уверил сам себя, что без меня нет для него счастия в мире и что единственною целью моей в Константинополе должно быть то, чтоб добыть прекрасную цыганочку в свои руки. Мне не хотелось открыть Еремею мое намерение все вполне, потому что, кроме особенности его взгляда на цыганское племя, он нашел бы еще обильный источник возражений в оскудении наших финансов — единственный пункт, в котором мы не сходились с дядькою так полюбовно, как у Вергилия [161] пастух Коридон с пастухом Алексисом.
Недалеко от Обожженной колонны, в самой средине Константинополя живет старый продавец розовой эссенции и ясминов, именем Мустафа. Каждый, кто бывал в Цареграде, вспомнит Мустафу и его нубийского невольника в лавочке, направо, по дороге к Ипподрому. Он некогда торговал табаком, янтарем и красными ермолками в Керчи и Одессе, где положил первое начало своему богатству, и довольно хорошо говорит по-русски и по-итальянски. Он величает себя султанским парфюмером; но главный источник его доходов — иностранцы, которых приводят к нему жиды-переводчики, состоящие у него на жалованье; и к чести его надобно сказать, что иностранцу нельзя желать ни духов, крепче тех, которые он радушно ему навяжет, ни кофе лучше того, которым напоит он его, надувши на духах.
Я был так счастлив, что с первого разу приобрел полное расположение Мустафы. Пряностей и духов я уже накупил у него столько, что мог бы причинить головную боль всей христианской Европе, но все еще продолжал заходить к нему из приязни, когда отправлялся из Перы в Стамбул. Кроме двух маленьких подарков, за которые, зная человеческое сердце, я отдарил его двумя смертными грехами — бочонком мадеры и бутылкой рому, мой широкоштанный приятель не раз предлагал мне свои услуги. Правда, немного было вероятностей, чтоб я когда-нибудь ими воспользовался, однако ж мне казалось, что он, здороваясь со мною, кладет руку на сердце со всей искренностью, без плутней я без розовой эссенции; и в думах своих о судьбе Меймене я не раз увлекался мыслию, что он может быть полезен мне для прояснения этой тайны.
— Еремей! — сказал я однажды, когда мы шли с своим жидком в Стамбуле по улице конфетчиков, — я зайду к Мустафе и, быть может, не ворочусь до вечера. Возьми ты этот кусок леденцу (я поспешно взял глыбу леденцу с первого прилавка и подал ему), ступай домой и ешь: он называется по-здешнему «мир твоей глотке».
Бедный Еремей посмотрел на меня, как будто желая проникнуть цель моей отлучки, которая показалась ему очень подозрительною. Ясно читал я в его уродливой физиономии, как неприятно это его озадачило. Еще накануне, едучи в лодке Босфором, видели мы, как шайка исполнителей собственного правосудия хладнокровно вешала на ставнях дома турчанку и грека, ее любовника, потому что прелюбодеяние казнится в этой земле мудрого законодательства даже без дачи кадию [162] взятки за приговор. По известным приметам, Еремей считал себя вправе предполагать во мне пагубную страсть к похождениям и заключал в своем уме, что и для меня Далила [163] гораздо опаснее филистимлян. Когда жертвы любви задрягали на весу своими шелковыми шароварами, я видел по заботливым взглядам, которые он бросал на них и на меня из глубины каика, его отеческую решимость присматривать за мной плотнее прежнего. Теперь, как он набил полон рот «миром своей глотки» и потом вдруг перестал жевать его, изменясь в лице от горького чувства, я тотчас догадался, что мое намерение напомнило ему картину любовников, висящих на ставне.
— Александр Андреич! — начал он, высвобождая из вязкого леденца свои зубы, — матушка... изволили наказывать...
В этот миг толкнул его дюжий керваз, предшествовавший знатному турку, и когда мусульманин, закутанный в три шубы, наехал на нас со свитою скороходов и с целым арсеналом трубок, я воспользовался изумлением Еремея, ускользнул в сторону, вспрыгнул на одну из наемных верховых лошадей, стоявших у мечети, и пустился к лавке моего приятеля. Долго ли было соскочить с лошади, утащить Мустафу в заднюю комнату и велеть нубийцу отказать всем, кто меня ни спросит, — однако ж только я успел это сделать, Еремей прибежал, запыхавшись. По-итальянски он говорит, как Тасс [164].