Хождение по мукам - Толстой Алексей Николаевич. Страница 51

И тогда уже многим запало в голову, что вот, мол, и хамы, и мужепесы, и начальство по морде лупит, а без нас не обойтись.

Все лето шло наступление на юг – в Месопотамию, Армению и Азиатскую Турцию и на запад, в глубь Галиции. Призывались все новые года запасных. Сорокатрехлетних мужиков брали с поля, с работ. По всем городам формировались пополнения. Число мобилизованных подходило к двадцати четырем миллионам. Над Германией, над всей Европой нависала древним ужасом туча азиатских полчищ.

Москва сильно опустела за это лето, – война, как насосом, выкачала мужское население. Николай Иванович еще с весны уехал на фронт, в Минск. Даша и Катя жили в городе тихо и уединенно, – работы было много. Получались иногда коротенькие и грустные письма от Телегина, – он, оказывается, пытался бежать из плена, но был пойман и переведен в крепость.

Одно время к сестрам ходил очень милый молодой человек, Рощин, только что выпущенный в прапорщики. Он был из хорошей, профессорской семьи и Смоковниковых знал еще по Петербургу.

Каждый вечер, в сумерки, раздавался на парадном звонок. Екатерина Дмитриевна сейчас же осторожно вздыхала и шла к буфету – положить варенье в вазочку или нарезать к чаю лимон. Даша заметила, что, когда, вслед за звонком, в столовой появлялся Рощин, – Катя не сразу оборачивала к нему голову, а минуточку медлила, потом на губах у нее появлялась обычная, нежная и немного грустная улыбка. Рощин молча кланялся. Был он высок ростом, с большими руками и медленными движениями. Не спеша, присев к столу, он спокойным и тихим голосом рассказывал военные новости. Катя, притихнув за самоваром, глядела ему в лицо, и по глазам ее, мрачным, с большими зрачками, было видно, что она не слушает слов. Встречаясь с ее взглядом, Рощин сейчас же опускал к стакану большое, бритое лицо, и на скуле у него начинал кататься желвак. Иногда за столом наступало долгое молчание, и вдруг Катя вздыхала:

– О Господи! – и, покраснев, виновато улыбалась. Часам к одиннадцати Рощин поднимался, целовал руку Кате – почтительно, Даше – рассеянно и уходил, задевая плечом за дверь. По пустой улице долго слышались его шаги. Катя перетирала чашки, запирала буфет, и все так же, не сказав ни слова, уходила к себе и поворачивала в двери ключ.

Однажды, на закате, Даша сидела у раскрытого окна. Над улицей высоко летали стрижи. Даша слушала их тонкие, стеклянные голоса и думала, что завтра будет жаркий и ясный день, если стрижи – высоко, и что стрижи ничего не знают о войне, – счастливые птицы.

Солнце закатилось, и над городом стояла золотистая пыль, в ней все яснее проступал узенький серп месяца. В сумерках у ворот и подъездов сидели люди. Было пронзительно грустно, и Даша ждала, и вот, невдалеке, вековечной, мещанской, вечерней скукой заиграла шарманка. Даша облокотилась о подоконник. Высокий, до самых чердаков, женский голос пел: «Сухою корочкой питалась, студеную водицу я пила...»

Сзади к Дашиному креслу подошла Катя и тоже, должно быть, слушала, не двигаясь.

– Катюша, как поет хорошо.

– За что? – проговорила вдруг Катя низким и диким каким-то голосом. – За что нам это послано? Чем я виновата? Когда кончится это, – ведь буду старухой, ты поняла? Я не могу больше, не могу, не могу!.. – Она, задыхаясь, стояла у стены, у портьеры, бледная, с выступившими у рта морщинами, глядела на Дашу сухими, потемневшими глазами.

– Не могу больше, не могу! – повторяла она тихо и хрипло, – это никогда не кончится!.. Мы умираем... мы никогда больше не увидим радости... Ты слышишь, как она воет? Заживо хоронит...

Даша обхватила сестру, гладила ее, хотела успокоить. Но Катя подставляла локти, отстранялась, была, как каменная.

– Катюша, Катюша, да скажи ты, что с тобой?.. Миленькая, успокойся. – И Даша чувствовала, как у Кати крепко стиснуты челюсти, и руки как лед. – Что случилось? Почему ты такая?

В прихожей в это время позвонили. Катя отстранила сестру и глядела на дверь. Вошел Рощин, – голова его была обрита. Криво усмехнувшись, он поздоровался с Дашей, подал руку Кате и вдруг удивленно взглянул на нее и нахмурился. Даша сейчас же ушла в столовую. Ставя чайную посуду на стол, она услышала, как Катя сдержанно, но тем же низким и хриповатым голосом спросила у Рощина:

– Вы уезжаете?

Покашляв, он ответил сухо:

– Да.

– Завтра?

– Да, завтра утром.

– Куда?

– В действующую армию. – И затем, после некоторого молчания, он заговорил:

– Дело вот в чем, Екатерина Дмитриевна, мы видимся, очевидно, в последний раз, так вот я решился сказать...

Катя перебила поспешно:

– Нет, нет... Я все знаю... И вы тоже знаете обо мне...

– Екатерина Дмитриевна, вы...

Отчаянным голосом Катя крикнула:

– Да, видите сами!.. Умоляю вас – уходите...

У Даши в руках задрожала вазочка с вареньем. Там в гостиной молчали. Наконец, Катя проговорила совсем тихо:

– Господь вас сохранит... Уходите, Вадим Петрович...

– Прощайте.

Он вздохнул коротко. Послышались его шаги, и хлопнула парадная дверь. Катя вошла в столовую, села у стола, закрыла лицо, и между пальцами ее проступили и потекли капли слез.

С тех пор об уехавшем она не говорила ни слова, да и говорить-то было не о чем, – хватило бы только силы вырвать из сердца, забыть эту ненужную муку, возникшую в сумерки от не вовремя затосковавшего по любви глупого сердца.

Катя мужественно переносила боль, хотя по утрам вставала с покрасневшими глазами, с припухшим ртом. Рощин прислал с дороги открытку – поклон сестрам, – письмецо это положили на камин, где его засидели мухи.

Каждый вечер сестры ходили на Тверской бульвар – слушать музыку, садились на скамью и глядели, как под деревьями гуляют девушки и подростки, в белых и розовых платьях, – очень много женщин и детей; реже проходил военный с подвязанной рукой или инвалид на костыле. Духовой оркестр играл вальс «На сопках Маньчжурии». Ту, ту, ту, – печально пел трубный звук, улетая в вечернее небо. Даша брала Катину слабую, худую руку и тихонько целовала.

– Катюша, Катюша, – говорила она, глядя на свет заката, проступающий между ветвями, – ты помнишь:

О, любовь моя, незавершенная,
В сердце холодеющая нежность... [119]

Я верю – если мы будем мужественны, мы доживем до такого времени, когда можно будет любить, не думая, не мучаясь... Ведь мы знаем теперь, – ничего на свете нет выше любви. Мне иногда кажется, приедет из плена Иван Ильич совсем иной, новый. Сейчас я люблю его одиноко, как-то бесплотно, но очень, очень верно. Но мы встретимся так, точно мы любили друг друга в какой-то другой жизни, и вот теперь – и родные и дикие, – понимаешь – страшновато... Что-то будет, что-то будет?.. Я чувствую иногда, как у меня все сердце стало прозрачное.

Прижавшись щекой к ее плечу, Екатерина Дмитриевна говорила:

– А у меня, Данюша, такая горечь, такая темнота на сердце, совсем оно стало старое. Ты увидишь хорошие времена, а уж я не увижу, отцвела пустоцветом.

– Катюша, стыдно так говорить.

– Да, девочка, нужно быть мужественной.

В один из таких вечеров на скамейку, на другой ее конец, сел какой-то военный. Оркестр играл старый вальс. За деревьями зажигались неяркие огни фонарей. Сосед по скамейке глядел так пристально, что Даше стало неловко шее. Она обернулась и вдруг испуганно, негромко воскликнула:

– Нет!

Рядом с ней сидел Бессонов, тощий, облезлый, в мешком висящем френче, в фуражке с красным крестом. Поднявшись, он молча поздоровался. Даша сказала: «Здравствуйте», и поджала губы, Екатерина Дмитриевна отклонилась на спинку скамьи, в тень Дашиной шляпы, и закрыла глаза. Бессонов был, точно, не то весь пыльный, не то немытый – серый.

– Я видел вас на бульваре вчера и третьего дня, – сказал он Даше, поднимая брови, – но подойти не решался... Уезжаю воевать. Вот видите – и до меня добрались.