Хождение по мукам - Толстой Алексей Николаевич. Страница 53
Месяц теперь стоял высоко, дорога вилась во мгле через пустые болота, казалось – не было ей конца. Положив руки на поясницу, пошатываясь, с трудом поднимая и волоча пудовые сапоги, Бессонов говорил сам с собой:
– Взяли и вышвырнули... Тащись, сукин сын, тащись, покуда не переедут колесами... Писал стишки, соблазнял глупеньких женщин... Жить было скучно... Но ведь это мое личное дело... Взяли и вышвырнули, – тащись, вот тебе на болоте точка, там околеешь... Можешь протестовать, пожалуйста... Протестуй, вой... Попробуй, попробуй, закричи пострашнее, завой...
Бессонов вдруг обернулся. С шоссе вниз скользнула серая тень... Холодок прошел у него по спине. Он усмехнулся и, громко произнося отрывочные, бессмысленные фразы, опять двинулся посредине дороги... Потом осторожно оглянулся, – так и есть, шагах в пятидесяти за ним тащилась большеголовая, голенастая собака.
– Черт знает что такое! – пробормотал Бессонов. И пошел быстрее, и опять поглядел через плечо. Собак было пять штук, они шли гуськом, опустив морды, – серые, вислозадые. Бессонов бросил в них камушком:
– Вот я вас!.. Пошли прочь, пакость...
Звери молча шарахнулись вниз, на болото. Бессонов набрал камней в полу одежды и время от времени останавливался и кидал их... Потом шел дальше, свистал, кричал, – эй, эй!.. Звери вылезали из-под шоссе и опять тащились гуськом, не приближаясь.
С боков дороги начался низкорослый ельник. И вот на повороте Бессонов увидал впереди себя человеческую фигуру. Она остановилась, вглядываясь, и медленно ушла в тень ельника.
– Черт! – прошептал Бессонов и тоже попятился в тень, и стоял долго, стараясь преодолеть удары сердца. Остановились и звери неподалеку. Передний лег, положил морду на лапы. Человек впереди не двигался. Бессонов с отчетливой ясностью видел белое, как плева, длинное облако, находящее на луну. Затем раздался звук, иглою вошедший в мозг, – хруст сучка под ногой, должно быть, того человека. Бессонов быстро вышел на середину дороги и зашагал, с бешенством сжимая кулаки. Наконец, направо, он увидел его, – это был высокий солдат, сутулый, в накинутой шинели, длинное, безбровое лицо его было как неживое – серое, с полуоткрытым большим ртом. Бессонов крикнул:
– Эй ты, – какого полка?
– Со второй батареи.
– Поди проводи меня на батарею.
Солдат молчал, не двигаясь, – глядел на Бессонова мутным взором, потом повернул лицо налево:
– Это кто же энти-то?
– Собаки, – ответил Бессонов нетерпеливо.
– Ну, нет, это не собаки.
– Идем, поворачивайся, проводи меня.
– Нет, я не пойду, – сказал солдат тихо.
– Послушай, у меня лихорадка, пожалуйста, доведи меня, я тебе денег дам.
– Нет, я туда не пойду, – солдат повысил голос, – я дезертир.
– Дурак, тебя же поймают.
– Все может быть.
Бессонов покосился через плечо, – звери исчезли, должно быть зашли за ельник.
– А далеко до батареи?
Солдат не ответил. Бессонов повернулся, чтобы идти, но солдат сейчас же схватил его за руку у локтя, крепко, точно клещами:
– Нет, вы туда не пойдете...
– Пусти руку.
– Не пущу! – Не отпуская руки, солдат смотрел в сторону, повыше ельника. – Я третий день не евши... Давеча задремал в канаве, слышу – идут... Думаю, значит, часть идет. Лежу. Они идут, множество, – идут, идут и все в ногу, гул по шоссе... Что за история? Выполз я из канавы, гляжу, – они идут в саванах, по всему шоссе, конца-краю нет... Как туман, колыхаются, и земля под ними дрожит...
– Что ты мне говоришь? – закричал Бессонов диким голосом и рванулся.
– Говорю верно, а ты верь, сволочь!..
Бессонов вырвал руку и побежал точно на ватных, не на своих ногах. Вслед затопал солдат сапожищами, тяжело дыша, схватил за плечо. Бессонов упал, закрыл шею и голову руками. Солдат, сопя, навалился, просовывал жесткие пальцы к горлу, – стиснул его и замер, застыл.
– Вот ты кто, вот ты кто оказался! – шептал солдат сквозь зубы. Когда по телу лежащего прошла длинная дрожь, оно вытянулось, опустилось, точно расплющилось в пыли, солдат отпустил его, встал, поднял картуз и, не оборачиваясь на то, что было сделано, пошел по дороге. Пошатнулся, мотнул головой и сел, опустив ноги в канаву.
– Ох, смерть моя! – громко, протяжно проговорил солдат. – Господи, отпусти...
XXVII
После неудавшегося побега из концентрационного лагеря Иван Ильич Телегин был переведен в крепость, в одиночное заключение. Здесь он замыслил второй побег и в продолжение шести недель подпиливал оконную решетку. Но в середине лета, неожиданно, всю крепость эвакуировали, и Телегин, как штрафной, попал в так называемую «Гнилую Яму». Это было страшное и удручающее место: в широкой котловине на торфяном поле стояли квадратом четыре длинных барака, обнесенные колючей проволокой. Вдалеке, у холмов, где торчали кирпичные трубы, начиналась узкоколейка, ржавые ее рельсы тянулись через все болото и кончались неподалеку от бараков у глубокой выемки – месте прошлогодних работ, на которых от тифа и дизентерии погибло более пяти тысяч русских солдат. На другой стороне буро-желтой равнины поднимались неровными зубцами лиловые Карпаты. На север от бараков, сейчас же за проволокой, далеко по болоту, виднелось множество сосновых крестов. В жаркие дни над равниной поднимались испарения, жужжали овода, в лицо липли мошки, солнце стояло красновато-мутное, распаривая, разлагая это безнадежное место.
Содержание здесь было суровое и голодное. Половина офицеров болела желудками, лихорадкой, нарывами, сыпью. Несколько человек умерло. Но все же в лагере было приподнятое настроение – Брусилов с сильными боями шел вперед, французы били немцев в Шампани и под Верденом, турки очищали Малую Азию [120]. Конец войны, казалось, теперь уже по-настоящему не далек. И заключенные в «Гнилой Яме», стиснув зубы, переносили все лишения, – к Новому году все будем дома.
Но миновало лето, начались дожди, Брусилов остановился, не взяв ни Кракова, ни Львова, затихли кровавые бои на французском фронте, – Союз и Согласие зализывали раны [121]. Ясно, что конец войны снова откладывался на будущую осень.
Вот тогда-то в «Гнилой Яме» началось отчаяние. Сосед Телегина по нарам, Вискобойников, бросил вдруг бриться и умываться, целыми днями лежал на неприбранных нарах, полузакрыв глаза, не отвечая на вопросы. Иногда привставал и, ощерясь, с ненавистью, скреб себя ногтями. На теле его то появлялись, то пропадали розоватые лишаи. Ночью однажды он разбудил Ивана Ильича и глухим голосом проговорил:
– Телегин, ты женат?
– Нет.
– У меня жена и дочь в Твери. Ты их навести, слышишь.
– Перестань, Яков Иванович, спи.
– Я, братец мой, крепко засну.
Под утро, на перекличке, Вискобойников не отозвался. Его нашли в отхожем месте, висящим на тонком ременном поясе. Весь барак проснулся. Офицеры теснились около тела, лежащего навзничь на полу. Фонарь, стоявший в головах, освещал изуродованное гадливой мукой, костлявое лицо и на груди под разорванной рубашкой следы расчесов. Свет фонаря был грязный, лица живых, нагнувшиеся над трупом, – опухшие, желтые, искаженные. Один из них, поручик Мельшин, обернулся в темноту барака и громко сказал:
– Что же, товарищи, молчать будем?
По толпе, по нарам прошел глухой ропот. Входная дверь бухнула, появился заспанный австрийский офицер, комендант лагеря, толпа раздвинулась, пропустила его к мертвому телу, и сейчас раздались резкие голоса:
– Молчать не будем.
– Замучили человека.
– У них система.
– Я сам заживо гнию.
– Не желаем. Требуем перевода.
– Мы не каторжники.
– Мало вас били, окаянных...
Поднявшись на цыпочки, комендант крикнул:
– Молчать! Все по местам. Русские свиньи!
– Что?.. Что он сказал?..
– Мы русские свиньи?!