Хождение по мукам - Толстой Алексей Николаевич. Страница 92

Народ поверил, пошел за большевиками и укрепил их. Все силы, борющиеся с большевиками, были ему враждебны, потому что он еще верил в недалекое счастье.

Это был тот период большевиков, когда они стояли накануне признания их чуть ли не всем миром.

Война, казалось, не была уж так бесцельна, она приносила чудесные и странные плоды, с востока загорался свет.

Тогда, с роковой для них поспешностью, большевики открыли карты: они заявили, что всякое благоустроение сейчас им враждебно, ибо их цель – война и революция. Привыкнув обманывать, они обманули самих себя и слишком понадеялись на гнилость мира и на колдовство своих слов.

Им взглянули в карты и плюнули в лицо. С этого начинается их падение.

СТРАНИЦЫ ИЗ НОВОЙ ПОВЕСТИ [246]

БУМАЖНЫЙ ВИХРЬ

...В четвертом часу знойного июльского дня, вверх по Тверской, сбоку тротуара, бежал странный пожилой господин низенького роста. На нем был надет длинный, с оттопыренными карманами, чесучевый пиджак, на лысой голове дорожная кепка, из-под козырька ее глядели добрые, круглые, испуганные глаза с дворянскими мешочками. Желтоватые, с проседью, висячие усы его развевались по ветру.

Горячий ветер сильными порывами крутил пыль на никем не подметаемой мостовой, завивал в бродящие вихри обрывки афиш, воззваний, декретов, летучек [247], прокламаций, обязательных постановлений. Стены домов, пробитые пулями окна, вывески, двери, водосточные трубы – вся Тверская, вся Москва была заклеена этими пестрыми, шелестящими от ветра листами и листочками бумаги. Черные и красные буквы на них, восклицательные знаки, рисунки, рожи, хари, зигзаги – молча, во всю свою абстрактную глотку, вопили, ревели, завывали о мщении, о мировой справедливости, о необходимых для всеобщего счастья потоках крови, о заговорах против революции, о священной, единой, неприкосновенной правде – разрушении всего мира.

Город казался пустым. Иногда лишь грохотал тяжелый грузовик, набитый солдатами, в облаке гари, пыли и крутящихся лоскутьев бумаг проносился мотоциклет с курьером. Да за угол, как тень вдоль стены, ускользал голодный человек с задумчивыми до жуткости красивыми глазами. Да проходили кучкой победители – с винтовками, висящими дулом вниз, с голыми, крепкими шеями, с решительными и свирепыми лицами. Огромный, раскаленный июльским солнцем город был превращен в фабрику фантастических идей и сумасшедших опытов. Не даром – во главе управления страной стояли бывшие журналисты, слишком долго в свое время сидевшие без работы в парижских кабачках в дыму и чаду алкоголя.

Бежавший по Тверской человек остановился перед пунцовой, в полстены, афишей, поспешно вынул из карманчика пенсне, на футляре которого было отпечатано: «Аполлон Аполлонович Коровин» [248], – и начал читать: «Юноши и девушки. Вы разочарованы, вы пали духом, у вас тоска. Какая чушь! Причина ясна – половая неудовлетворенность. К черту все, чему вас учили: добродетель, беспочвенные мечтания, стихи Пушкина. К черту луну – гнусный пережиток помещичье-буржуазной культуры! Идите к нам. Мы знаем истину. Мы учим счастью. Мы новые Колумбы. Мы гениальные возбудители. Бегите сломя голову, торопитесь, бегите в кафе Поэтов Сексуалистов...»

Аполлон Аполлонович в ужасе глядел некоторое время добрыми глазами на афишу... «Господи, Пушкина-то за что... Луна им чем помешала», – он сунул пенсне в жилет и снова побежал, и вдруг стал на площади генерал-губернатора [249], молча всплеснул руками: Скобелев исчез – стоял лишь один, залепленный афишами, гранитный цоколь. Аполлон Аполлонович стал оглядываться, – у подъезда дома генерал-губернатора, того самого дома, где Аполлон Аполлонович еще совсем недавно, прискакав из деревни, в пахнущем нафталином мундире, с шитьем и с побитой молью треуголкой под мышкой, дожидался выхода Высочайшей особы и, дожидаясь, – придумывал колкости, будировал... Боже мой, боже мой!.. Сейчас у подъезда, на тротуаре, сидели какие-то женщины, уткнув лица в колени, валялись мешки, стоял часовой, с вихром, с папироской, трогал носком сапога мешок...

Снова, гонимый вихрем бумаг и пыли, побежал Аполлон Аполлонович среди этого царства бумажного бреда. «Каратака-Каратакэ», – прочел он и споткнулся. Мимо него, толкнув в спину, прошел сутулый высокий человек в рыжем, в дырах, пальто, с перевязанным поперек лица тряпкою носом, с черной свальной бородой [250]. Он поставил на тротуар ведерко, мазнул кистью по гнусной роже какого-то выскакивающего из котла красного дьявола и наклеил белый небольшой листок. На нем стояло: «Подлежат расстрелу следующие категории...»

ЧУДАК

Аполлон Аполлонович приехал из глухой деревеньки Смоленской губернии в Москву с твердым решением добраться до главного комиссара и поговорить с ним «по-человечеству», так, как можно только раз в жизни говорить человеку с человеком. Аполлон Аполлонович говел и причащался Святых Тайн, на тот случай, если живым ему из Москвы возвращаться не придется. К таковому решению он пришел не сразу. Девять месяцев минуло со дня переворота, и Аполлон Аполлонович временами доходил до такого отчаяния, что плакал горькими слезами на старости лет. Единственному своему собеседнику, молчаливому, мрачному, злому попу Ивану, он часто говаривал: «Пойми ты меня, – ну, землю у меня отобрали, ну – живу я в бане, питаюсь сушеными яблоками, – слов нет – трудно, порою – горько, что мужики добра не помнят, но, честное слово тебе даю, Иван, – считаю это дело в Божьей воле. Иногда даже думаю, – а, может быть, так-то мне даже лучше: умру, ничего с собой не возьму. Жалко мне иногда рыженького коренника, – из рук ведь его выкормил, приучил: как сажусь пить чай на балконе, он, обжора, лезет ко мне на балкон и требует, – морду на плечо, – давай булочек, ватрушек. Вчера я не вытерпел, пошел к Лаптеву на двор, – и рыжий меня узнал, заржал. Стоит на варке, сытый, чистый. Ну, и слава богу. Иван, страшнее погибели своей души – когда погибает Россия. Растаскивают, продают, ничего не уберегают, ничего им не надо. Мы строили на наших костях, нашими муками построена. Весь свет перед нами шапку снимал. Бывало, – заграницей, – станешь в гостинице: кто вы? Русский, – и палец поднимаешь. Ведь за моей спиной – земля, штыки, Император. Ну, бог с ними, с революционерами – не угодили, плохо хозяйство вели, загордились, думали – по старинке лучше... И я отступаюсь, мне и в бане будет хорошо, беритесь за дело сами. Но берись! Голову держи высоко! Превознеси имя. А они что делают? Налетели из заграницы: вали, кричат, все растаскивай. Никакой России не нужно. Отменили. Не пойму, с ума сойду... Поеду к ним разговаривать... Не может же быть, чтобы они человеческого языка не понимали. Слушай, Иван... Один мой предок, так же вот, – сидел, сидел, да в один день и решился, поехал к Тушинскому вору в стан, упал перед ним на колени, – перед вором, – руби, говорит, голову, выслушай: отступись разорять Русскую землю. Что хочешь, Иван, я поеду, доберусь до самого поганого – не для того мы тысячу лет землю строили, чтобы на ней агитаторов разводить».

Поп Иван тоже, от злости, советовал Аполлону Аполлоновичу поехать в Москву: «Вряд ли что выйдет, но ты ему, антихристу, в глаза плюнь». Долго Аполлон Аполлонович колебался, раздумывал, – страшно было и позорно, но подвернулся попутчик, и он решился.

ТВЕРСКОЙ БУЛЬВАР

На Страстной площади [251] Аполлон Аполлонович увидел некоторое оживление. На углу стояла длинная фура, – перевозка мебели, – около нее, среди узлов и рухляди, сидел гимназист и плакал, вытирая глаза фуражкой, в подъезде стояла заплаканная дама с двумя, отделанными перьями, шляпами в руках, полный господин, в одном жилете, тащил за угол тюфяк из подъезда на улицу Это выселяли из квартиры кровожадных буржуев. В начале Тверского бульвара стояли ящички, перед ними сидели генерал с седыми баками, безногий офицер и некрасивая дама в пенсне, – здесь продавали папиросы, копченую рыбку, сахар, шнурки, ваксу, набивали резинки на каблуки и чистили обувь. Пушкин стоял, слава богу, на своем месте [252], все так же спокойно глядел на своих читателей, и даже красная тряпочка, привязанная к его руке в блаженные дни свобод, все так же моталась на ветру [253]. На бульваре между липами раздувались белые девичьи юбки. Это было очень странно и даже трогательно глядеть, как худенькие, недоедавшие, не видавшие еще счастья девушки жались поближе к музыкальной раковине, где жиденький оркестр, завирая одной трубой, играл все тот же, все тот же марш – «Дни нашей жизни». Слушали, грустили, думали, – когда же настанет вольная, тихая жизнь?