Мертвые воспоминания (СИ) - Родионова Ирина. Страница 53
— А хоровод? — она громко шмыгала носом, но это не от болезни, нет. Та вылазка обошлась Дане малой кровью, точнее, огромным количеством напрасных слез.
— И хоровод сделаем, и…
— Есть идите, — позвала мама грубым, надтреснутым от усталости голосом. Топоток Али — лучшее, что осталось во всей карантинной жизни, и Дана жадно прислушивалась к нему. С таким звуком барабанили капли дождя по жестяному карнизу, сыпались яблоки с деревьев на бабушкиной даче, стучал дятел в кронах старых, поеденных жуками тополей. Лешка мялся возле «двери».
— Чего тебе?
— Я бы не приносил, но она…
— Ты, главное, перчатки и маску выбрось, руки вымой хорошо. Потом с супом мне мандаринку передадите, и совсем праздник будет.
Зажженная лампа отражалась светом на круглых, словно бы яблочных, боках елочных игрушек, и Дане приятно было представлять, как Аля тащила маму в магазин, выбирала блестящие упаковочки и кукольным гребешком расчесывала мятые иголки.
— Да она вообще тут уже…
Лешкин голос оборвался, и оборвался на страхе, на высокой визгливой ноте, которую Дана замечала порой и у себя. И страх этот не был страхом за себя или о себе, это был страх за кого-то — во входной двери заскрежетал ключ.
Папа вернулся.
Если папа увидит елку и поймет, что к Дане кто-то заходил… Захотелось набросить на пластиково-мягкие иголки одеяло, как на клетку с попугаем. Спрятать, утаить. Оставить для себя.
Дана не сознается: скажет, будто бы ей просунули коробки вместе с обеденной тарелкой. Отец по обыкновению своему вернулся взвинченный — Дана слышала по ночам, как он от безысходности воспитывает маму, и хотела выйти к ним прямо так, без маски, и близко-близко подойти, чтобы одним своих дыханьем… Но в «зале» теперь спали Лешка с Алей, и выходить было нельзя.
Да и вряд ли бы Дана решилась на такое. Где ты, ненависть, искренняя и все перекрывающая? Как с тобой было бы легко.
Прорвался запах от ведра, затянутого полиэтиленом — мать сыпала туда хлорку, лила просроченные гели для душа, но вонь стояла, как в коровнике. Она только усиливалась, стоило прийти отцу: Дана редко-редко дышала ртом и прислушивалась, как он бурчит на Алю, как взвизгивает молния на его теплой куртке. Все: и мама, и дети, — должны были встречать отца с улыбками и объятиями, изображать счастье. Дана радовалась, что болезнь избавила ее хотя бы от этого театра.
А потом отец закашлялся.
И Дана поняла, что бог — если он и вправду существует — все же услышал ее горячую, полубредовую молитву. Правда, по-своему.
И по-своему покарал.
Глава 15. О любви
Стас ждал в институтской столовой — той самой, где частенько за дальним столиком работала Кристина, рисовала домашних питомцев на продажу. Он сидел напряженный, все такой же недовольный и листал ленту в телефоне. Маша замешкалась на пороге, прижалась спиной к двери и пропустила горланящих студентов, посильнее затянула маску на носу. Руки у нее шелушились и чесались от спирта, но в перчатках ходить Маша стеснялась: редко кто в автобусе даже маску натягивал выше подбородка, не говоря уже о дистанциях.
Но вирусы подождут.
Стас.
Это до сих пор казалось ей нереальным — всю жизнь Маша была где-то на краю, периферии, незаметная, как бы ни выпрыгивала из штанов, а тут вдруг Стас. Ждет. И даже, быть может, обрадуется ей. Она волновалась перед каждой встречей.
Папа никак не возвращался из затянувшегося путешествия — может, не хотел помогать Маше с лысым котом, давал им свободы, а она уже отчаялась до той степени, что согласилась бы на любую поддержку. Гордость перегорела внутри, истлела в белую золу. Папа был вольным поэтом, человеком мира, человеком-вдохновением и еще тысячей слов, которыми щедро присыпал свое беззаботное и безработное существование, а Оксана звала его исключительно лодырем и сидельцем на чужой шее. На ее шее — в социальном центре особо не заработаешь, и Оксана брала бухгалтерские подработки на дом, часто сидела после смены, уставившись красными глазами в экран ноутбука, и оформляла документацию для частников. Раньше она пыталась устроить папу на работу, сама отвозила его до дверей к назначенному времени, но папа, замечтавшись, уходил куда и когда хотел, мог сутки напролет вымарывать строчки, чтобы сбить в крепкую связку всего лишь два слова, и начальству, конечно, такое было не по душе. Всем казалось интересным со стороны поглазеть на живого поэта, но когда этот поэт срывал сроки, не включал компьютер до конца рабочего дня или во время обеда четко поставленным голосом скандировал свежеслепленные четверостишья, очарование быстро рассеивалось. Папу увольняли, он спал до ужина и завтракал крепко заваренным сладким кофе, бродил по улицам и впитывал «жизнь хрущевок». Оксана со спокойным лицом ругалась и снова устраивала отца на службу.
Потом махнула рукой — живет себе, не мешает, дочь воспитывает.
Привыкла, наверное. Ко всему привыкаешь.
Не сказать, чтобы папа был совсем «бесполезным» — если у Оксаны случалось мало заказов, если по всем социальным аптекам пропадал инсулин в шприцах, если деньги нужны были срочно и обязательно, то папа сам находил недолгую подработку. Таскал ящики с помидорами и яблоками в супермаркет (сорвал спину, сидел на уколах, Оксана приносила ему пояса из собачьей шерсти и вонючий меновазин), подметал улицы (Маша стеснялась, заметив издали веник из березовых прутьев в его руках и широкую улыбку узнавания), торговал сырой рыбой с прилавка. Надолго его не хватало, и папа, «надышавшись простым человеческим трудом», снова отправлялся на диван, творить. Появлялись продукты, для Маши приходила в пункт выдачи коробка с невредным протеиновым печеньем, лежала на дверце холодильника новая упаковка с инсулином.
Стихи свои папа читал по настроению, много прятал, долго сидел над столом и морщился, в тонкую лапшу рвал листы — Маше он напоминал всклокоченного подростка, молодого и вдохновенного, без складок от взрослой жизни на лице. Замечтавшись, папа мог встать под осыпающимся кленом и бесконечно долго разглядывать листву, блеск последних солнечных лучей; он заводил разговоры со случайными пассажирами в трамвае, а потом резко превращался в обычного человека — курил на балконе, таскал за Оксаной пакеты с продуктами, смотрел чушь по телеку. Творческих кризис, пустота, не пишется. Иногда вырывался в «творческие поездки» — бродил по полуразрушенным деревням, молчаливый и впитывающий, или собирался с такими же восторженно-детскими поэтами-старичками, иногда уходил в запой, но не злоупотреблял этим.
В кармане, словно подслушав, пискнула смска от отца: «Все норм, приеду, как смогу». Стас будто бы спиной почувствовал этот звук, разобрал его среди чужих голосов и музыки, среди звона ложек и окриков поварих, обернулся.
Маша заулыбалась, подошла к нему.
— Долго, — буркнул он, стоило Маше присесть.
— Прости. Сахарка не могла поймать, для укола…
— Вечные отговорки.
Маша отвела взгляд. Телефон подсказывал, что она опоздала на три минуты, но Стас раздражался по пустякам, а если она пыталась отговориться, оправдаться, то мигом распалялся до хрипа в голосе.
Они помолчали, слушая звуки и запахи уютной столовой, невыносимые для вечно голодной Маши. Вздохнув, Стас протянул руку и взял ее за ледяные пальцы, погладил с осторожностью. Она затрепетала.
Виделись они теперь часто — Маша придумывала, из-за чего бы еще Стасу позвонить: спросить о несносном Сахарке, от одного вида которого у Маши подскакивал сахар в крови, проконсультироваться по уколам или их заменителям, спросить, в конце концов, как у Стаса дела. Она не хотела навязываться, маячить перед его взглядом своим тучным плаксивым телом, но в таких случаях он писал сам. Иногда.
Они гуляли в заснеженных парках, на сугробах плавился теплый желто-оранжевый свет от фонарей, с черных веток сыпался иней, а Маша глубоко дышала своей первой, настоящей влюбленностью. Вдвоем они катались на трамвае, заглядывали в киоски с мороженым, которые в этом году отчего-то не закрылись к октябрю, брали один рожок на двоих… Маша обмирала от предчувствия цифр, которые покажет глюкометр, но иногда все же облизывала приторно-сладкий белый холодок, морщилась и повторяла, что не любит сладкое. Стас пожимал плечами и съедал мороженое сам.