Проклятая русская литература - Михайлова Ольга Николаевна. Страница 35
Ясно, что истина, по закону тождества и принципу исключенного третьего, может быть только в одном из подобных суждений…
В целом Духовников образованность юноши объясняет семейным укладом, мемуаристы же демократического склада не устают удивляться, как мог Чернышевский выработать «передовые убеждения» вопреки поповской среде. Один и тот же факт, в зависимости от убеждений пишущего, комментируется в различных мемуарах противоположным образом. Вот защита Чернышевским магистерской диссертации. Воспоминание Н. Шелгунова вошло почти во все биографии Чернышевского: «В 1855 г. Чернышевский представил диссертацию об «Эстетических отношениях искусства к действительности». Ученый факультет университета в первый раз слышал такие мысли, первые кончики тех львиных когтей, которые он показал потом. Всё здание русской эстетики Чернышевский сбрасывал с пьедестала и старался доказать, что жизнь выше искусства и что искусство только старается ей подражать». Для Шелгунова защита представляется едва ли не поворотным моментом в истории литературы. Интересно, что он почти вторит дневниковым записям юного Чернышевского, мечтавшего именно о такой роли.
Зато Пыпин гораздо более сдержан. Он не приписывает диссертации никакой новизны: А. Никитенко, по кафедре которого проходила диссертация, «знавший эстетику по переводам и рассказам о теориях Гегеля», хотя сам не разделял взглядов Чернышевского, допустил диссертацию к защите: «Она была им принята; затем, с формальной стороны, состоялся диспут, прошедший обычным образом, причем автор не оказывался побежденным, и дело казалось решенным; но затем оно должно было идти на утверждение министра. Здесь началась какая-то тёмная история».
В памяти же Раева, дальнего родственника Чернышевского, это событие запечатлелось по-своему: «Ничего особенно выдающегося во время самого диспута не случилось, но в конце его не было объявлено, что Чернышевский будет представлен к степени магистра. Я обратил на это внимание Николая Гавриловича, и он вполголоса сказал мне, что не знает, почему взъелись на него, так как диссертация его заимствована из Фейербаха, и он только перевёл сказанное им с ничтожными изменениями. С этого момента начинается существенный поворот в жизни Чернышевского. Потеряв надежду устроиться в ученой среде, он направился в журналистику.»
У Николая Костомарова, будущего историка, человека, искушенного в науках, диссертация Чернышевского, а так же необразованность и легковерность его юных поклонников не вызывает ничего, кроме раздражения: «Идея о подражании искусства природе была совсем не новость и много раз высказывалась в сочинениях французских материалистов XVIII века. Молодежь ухватилась за нее, как за великую мудрость, и с его легкой руки в литературе началось оплевывание признанных поэтических талантов». Мемуары эти писались в 70-х — 80-е годы, и стремительность, с какой дурные радикальные идеи перерождались в террор, актуализировала для Костомарова ответственность за высказанные идеи. Желание Чернышевского осуществить их чужими руками, руками горячей молодежи, расценивается мемуаристом не с научной, но с нравственной точки зрения: «Чернышевский сознавал, что идеал нового общественного строя на коммунистических началах ещё не созрел в умах, а достичь его можно только кровавыми разрушительными переворотами. Чернышевский на Руси, можно сказать, был пророком наших социалистов, в последнее время проявивших свою деятельность в таких чудовищных формах». В том же контексте появляются замечания об обаянии личности Чернышевского, притягивающей многих, погубленных им впоследствии, тех, чьими руками он устраивал поджоги и разбрасывал прокламации.
— Да-да, и здесь-то впервые мелькает хвост дьявола, — покивал Ригер, залихватски тяпнул первую стопку и, закусив её хрустящим огурчиком, бодро продолжил, — абсолютно непонятно, как этому, судя по дневникам, угрюмому и нелюдимому человеку удавалось покорять сердца, однако — на него даже молились. В этом смысле интересны воспоминания С. Стахевича, писавшего в 1909 году, пользовавшегося и материалами следствия, и собранием сочинений Чернышевского, и мемуарами, появившимися к тому времени в печати. Личность Чернышевского была для него окружена ореолом огромного авторитета, о чём свидетельствует почти курьезный факт из воспоминаний П. Баллода: «Стахевич до того отдался Чернышевскому, что писал… нельзя ли как-нибудь устроиться, чтобы быть вместе с Чернышевским в Вилюйске, хотя бы в качестве слуги». Излагая историю следствия, услышанную от самого Чернышевского, Стахевич замечает несогласование этой версии и архивных документов. Он пытается восстановить логику Чернышевского и при этом не допускает и мысли о забывчивости или намеренной лжи. В общих чертах его версия такова: Чернышевский пропустил множество подробностей, чтобы сказанное лучше отпечаталось и крепче удержалось в памяти слушателя, а впоследствии стало бы достоянием общества. Он уверен: над Чернышевским совершено беззаконие, он осужден на основании заведомо подложного документа. Стахевич не может объяснить явные противоречия, не укладывающиеся в общую канву. Например, в своем рассказе Чернышевский указывает дату, которой не могло быть на подложном письме: он уличает следствие в том, что письмо было написано два года назад, но не может объяснить, почему чернила совсем свежие. Сличив рассказ с архивными документами, Стахевич также не обнаруживает в них предложения Чернышевского о химической экспертизе, в которой следователи будто бы отказали ему. Из документов ясно, что Чернышевский просил сенаторов о применении лупы для исследования почерка письма, но сам он не упоминает о ней ни слова.
Развивая версию о ложности обвинения Чернышевского, Стахевич припоминает: пересказывая обвинения в авторстве нелегальных листков, Чернышевский произнес «особенным тоном, каким говорят актёры по ремарке «в сторону»: «я умел писать несколькими почерками». Эти слова, произнесённые в контексте отказа от авторства, разумеется, чрезвычайно усложняют уже имеющуюся у него версию, однако Стахевич упорно обосновывает ею невиновность Чернышевского, хотя, в оценке Стахевича, виновность только возводила бы Чернышевского в ранг действующих революционеров. Стахевич считает возможным привести его шутку: «Сам Николай Гаврилович о своей политической деятельности выразился однажды со смехом и с шутками приблизительно так: «Я, Салтыков и ещё кое-кто, составляли план преобразования России… Ха-ха-ха! Ну вот, мы ещё не решили, что для нас лучше: монархия или республика; больше к тому склонялись, чтобы утвердить монархию, обставленную демократическими учреждениями. Гм… Легко сказать… А ежели монархию, то ведь надо же иметь, согласитесь сами, свою кандидатуру на престол. Решили: великую княгиню Елену Павловну. Вот ведь мы каковы, с нами не шутите… Ха-ха-ха!» Известно, что Салтыков-Щедрин действительно высказывал мысль о конституционных преобразованиях и княгине Елене Павловне на престоле. Однако Стахевич, предполагающий в каждом слове, даже в каждом жесте Чернышевского скрытую глубину, относится к шутке, с одной стороны, как к факту, позволяющему сделать заключение о реальном участии Чернышевского в подпольной организации, а с другой — комментирует: «Кажется, шутливость его постоянно прикрывала глубокое сострадание к бедствиям человеческой жизни и глубокую скорбь сердца.»
Такого рода дьявольскими подсказками Чернышевский обеспечил не одно поколение учеников…
Верейский кивнул и продолжил.
— Другим источником, благодаря которому формировалось представление о Чернышевском, служили слухи и легенды о нём. Говорили, что умственные способности его угасли в ссылке и даже — что он помешанный, объясняли и причину: могучий ум, истомлённый бездеятельностью, не находил исхода. Чернышевский будто бы постоянно писал с утра до ночи, но, боясь, что рукописи будут отобраны, сжигал их в камине. Это-де и стало исходной точкой помешательства.
Последний источник сведений — четвертая глава набоковского «Дара». При всём ёрничестве и злой колкости автора, ему ни в коем случае нельзя отказать в знании деталей подлинной, не ретушированной биографии Чернышевского. Как ни зол и ни насмешлив Набоков, невозможно не признать, что с этих страниц Чернышевский впервые предстает подлинно живым, а не мумией. Набоков собрал то, что позже было сознательно вымарано и закрашено. Некоторые детали возьмём оттуда.