Проклятая русская литература - Михайлова Ольга Николаевна. Страница 36
Итак, в шестнадцать лет Чернышевский довольно знал языки, чтобы читать Байрона, Сю и Гёте, но он до конца дней стеснялся своего варварского произношения. Набоков отмечает и «близорукость» своего героя, он видел лишь четыре из семи звезд Большой Медведицы. Первые, медные, очки были надеты им в двадцать лет, потом были серебряные учительские, купленные за шесть рублей, затем — золотые очки властителя дум, и опять медные, купленные в забайкальской лавчонке, где продавались валенки и водка.
«Он избрал филологический факультет, поселился с приятелем. Планы этих квартир им начертаны в письмах, он вообще любил планы, столбики цифр, наглядное изображение вещей, тем более что мучительная обстоятельность его слога никак не могла заменить недостижимую для него литературную изобразительность». Это точно, письма его многоречивы и путаны.
«Он умудряется жить на двадцать рублей в месяц, сообщает Набоков, из них около двух с половиной уходило на булки и печения, он не терпел пустого чаю, как не терпел пустого чтения, за книгой непременно что-нибудь грыз, был нечистоплотен, неряшлив, при этом грубовато возмужал, а тут ещё дурной стол, постоянные колики, да неравная борьба с плотью, кончавшаяся тайным компромиссом, — так что вид он имел хилый. Кроме курения, он лечился ромом с водой, горячим маслом, английской солью, златотысячником с померанцевым листом… Он редко сердился; всё же однажды не без гордости записал, как отомстил молодому извозчику, задевшему его оглоблей: вырвал у него клок волос, молча навалившись на сани, между ног двух удивленных купцов. Вообще же был смирный, открытый обидам, — но втайне чувствовал себя способным на поступки «самые отчаянные, самые безумные.»
Руки его были не приспособлены к работе. Бил стаканы, всё пачкал, всё портил. Впоследствии, на каторге, он оказался не только неспособен к какому-либо специальному каторжному труду, но и вообще прославился неумением что-либо делать своими руками, при этом постоянно лез помогать ближнему: «Да не суйтесь вы не в своё дело, стержень добродетели», грубовато говаривали ссыльные».
— Боже, ну довольно цитировать этого гаера, Алёшенька, — поморщился Голембиовский, — будем серьёзны.
— Это труднее, чем кажется, — отозвался Верейский, — потому что тут тоже заметно проступает нечто инфернальное. В литературоведении закрепился устойчивый стереотип, согласно которому этого человека называют умным. На мой взгляд, впечатление просто лживо. Заметим, что рост Достоевского определяется относительно роста мемуариста: высокие называют его маленьким, люди среднего роста говорят о нём как о человеке среднего роста, а низкорослым он кажется выше среднего. Ум же определяется не обратно, но прямо пропорционально уму мемуариста. Только Страхов, Суворин, Штекеншнейдер и Тимофеева говорят о Достоевском как о человеке выдающегося ума, большинство же мемуаристов уверены, что он «то ли себе на уме, то ли не в себе». Что до Чернышевского, то по прочтении его статей и дневников, поправьте меня, если я ошибаюсь, возникает мучительное и тяжелое чувство стыда за него и даже… ощущение какого мистического ужаса. Дневники эти настолько унылы, серы, занудны и тягостны, что ум, ища определения его автору, находит только эпитет Достоевского из «Бесов» — «угрюмый тупица». Дневники отличаются чрезмерной детальностью, болезненной и бессильной, полным отсутствием самостоятельного мышления, скрупулезным перечислением прочитанного, жуткими в своей откровенности тошнотворными эротическими переживаниями, признаниями в рукоблудии, и — клинической пустотой духа.
— Как вы деликатны, Алекс, — колко промурлыкал нахал Ригер, снова прохрустев огурчиком, — однако чтобы оценить степень его ума, — достаточно просто прочитать его «Воспоминание об отношении Тургенева к Добролюбову и о разрыве отношений между Тургеневым и Некрасовым». То, что можно изложить в двух строках, объясняется на тридцати пяти страницах, притом, что целые абзацы этих воспоминаний представляют собой просто удручающее пустопорожнее и риторическое словоизвержение. Цитирую дословно начало: «О том, каковы были отношения Добролюбова к Тургеневу в первое время их знакомства, я не умею припомнить ничего положительного. Они должны были встречаться довольно часто у Некрасова. Вероятно, и мне случалось довольно нередко видеть их вместе у него. Но никаких определенных воспоминаний об этом у меня не осталось. Без сомнения, Добролюбову и мне случалось говорить что-нибудь о Тургеневе в наших частых долгих разговорах вдвоем: одним из главных предметов их были дела «Современника», а Тургенев печатал тогда свои произведения еще в нём; едва ли возможно было нам не касаться иногда того романа или рассказа Тургенева, корректуру которого в дни разговоров приходилось читать мне или Добролюбову. Но, вероятно, в тогдашних разговорах наших о Тургеневе не было ничего особенно интересного Добролюбову; иначе они лучше сохранились бы в моей памяти, потому что мне приводилось бы и самому оживляться интересом к тому, что я говорил Добролюбову или слышал от него». Конец цитаты. Что мы узнали отсюда? Ничего.
Дальше он сообщает:
«Та половина квартиры Панаева и Некрасова в доме Краевского, которую занимал Некрасов, состояла из двух комнат: бала и спальной. Была, кроме передней, еще одна комната, но ту нечего считать, потому что она служила только умывальной. В ней никогда никого не бывало, и даже мне случалось заходить в нее лишь тогда, когда надо было отмыть слишком запачканные чернилами руки. Вход в нее был из передней прямо. Из передней налево были двери в зал — это была очень большая комната. Двери из передней были с длинной стороны, противоположной окнам. В дальней налево поперечной стене зала были двери в спальную. Проснувшись, Некрасов очень долго оставался в постели; пил утренний чай в постели; если не было посетителей, то оставался в постели иногда и до самого завтрака. Он и читал рукописи и корректуры и писал лежа в постели. Тургенев, конечно, не принадлежал к тем посетителям, которые мешали Некрасову оставаться в ней. Одевшись к завтраку или иной раз и пораньше завтрака, Некрасов приходил в зал и после того вообще оставался уже в этой комнате. Тут вдоль всей стены, противоположной дверям в спальную (вдоль поперечной стены направо от дверей из передней), был турецкий диван, очень широкий и мягкий, а невдалеке от дивана, по соседству с окном, стояла кушетка: Некрасову было так же удобно валяться на этой мебели в зале, как на постели в спальной, куда он, раз вышедши в зал, уходил только по каким-нибудь делам; например, для того, чтобы заняться работой без помехи от гостей, продолжавших и без него благодушествовать в зале, или для того, чтобы без помехи от них переговорить с кем-нибудь, уводимым туда для деловой беседы. Таким образом, вообще говоря, одна из двух комнат половины Некрасова оставалась пустою: пока Некрасов в спальной, там с ним те близкие знакомые, кого принимает он в спальной; переходит он в зал, переходят с ним туда и они. Мне, разумеется, очень часто была надобность оставлять Некрасова и его гостей в зале и уходить в спальную одному, чтобы работать там. Иногда делывал так и Добролюбов, если почему-нибудь не хотел переходить с работою в свои комнаты; но вообще даже я оставался в той комнате, где Некрасов. Тем больше надобно сказать это о Добролюбове: когда я должен был исполнять подвернувшуюся на квартире у Некрасова спешную работу, не имея времени уйти с нею домой, то я занимался ею один; мои работы были такие, в которых Некрасов не принимал участия; а доля Добролюбова в редижировании журнала относилась более всего к тому отделу, которым занимался и Некрасов, так что они любили работать вместе, советуясь между собою, помогая друг другу. Тургенев, разумеется, мог проводить время в той из комнат Некрасова, в какой хотел; он был тут свой человек, вполне свободный делать как ему угодно и что ему угодно; но он бывал тут, собственно, для того, чтобы разговаривать с Некрасовым, и потому постоянно держался подле него. Некрасову часто случалось по деловой надобности уходить от Тургенева; Тургенев от Некрасова не отходил, кроме, разумеется, тех случаев, когда бывало много гостей и гости разделялись на группы…»