Проклятая русская литература - Михайлова Ольга Николаевна. Страница 34

Достоевский бесчеловечен даже в своей человечности. Он рисует бедных людей, забитые души, оторвавшуюся пуговицу на вицмундире Макара Девушкина, нужду беспросветную, одуряющую, жалкие, оскорбительные для человеческой души жилища, шаль Сони Мармеладовой, мальчика, затравленного собаками, девочку, которая жестом взрослого отчаяния ломает себе руки, ту самую, на чьем страдании Иван Карамазов не хотел бы построить грядущего счастья вселенной — всё это являет предельную грань сострадания к человеческому несчастью.

И он так несчастен в своей прозорливости, что почти не в силах понять, как можно любить ближнего? В душе у каждого где-то в тайниках есть нетопырь, который вылетает по ночам, за каждым следует его двойник, и мир содрогнулся бы, если бы люди всецело раскрыли своё существо, и как угнетала его трагическая широта души, и в одном и том же сердце совмещаются у него идеал Мадонны и идеал Содома, и для Достоевского огонь «паучьего» сладострастия был геенной огненной, зажжённой диаволом…

Все время зияла перед Достоевским бездна сомнений, разыгрывался «диаволов водевиль», — и он изнемогал, ведь нет большей муки, чем понимать человека так, как понимал его он. Без пощады, без иллюзий, без возвышающего обмана чувствовать неотразимую власть тьмы, которая не может быть рассеяна никакими внешними лучами, которую надо победить только напряжением собственным. Ему, рыцарю духа, страстотерпцу комициальной болезни, суждено было подавить в себе бунт Ивана Карамазова и понять, что «ад есть страдание о том, что нельзя уже больше любить». Но такому аду никогда не будет подвержен праведник Зосима, и Зосиму Достоевский тоже носил в себе.

Его романы отбросили огромную тень на все пространство русской словесности, но что она без него?

Верейский умолк, обессилев.

Коллеги молча смотрели на него, не говоря ни слова.

Глава 9. «Угрюмая тупица…»

«Если бы геометрия так же противоречила нашим страстям и интересам,

как нравственность, мы так же спорили бы против нее

и нарушали ее вопреки всем доказательствам…» Готфрид Лейбниц.

— Позор!

— Стыд и срам! Это же школьная программа!

— Не может быть, Марк, вы пошутили?

Ригер, к которому относились все эти возгласы, спокойно прихлебывал кофе из своей любимой кружки с тремя поросятами, и совсем не походил на человека, терзаемого угрызениями совести. Он деловито прожевал печенье, допил кофе и любезно опроверг коллег, шутовски разведя руками.

— Что делать! Ничуть не пошутил. Не читал я «Что делать?». Не читал. И что? Распнёте?

Голембиовский покачал головой.

— Ну, с точки зрения этической, художественной или ментальной вы, конечно, ничего не потеряли, но, Марк, вы же не рядовой читатель! Как литературоведу, да ещё и историку литературы, не прочесть этого романа? Мы спустили на тормозах «Былое и думы», но не можем же мы пропускать всё, что вы не соизволили прочесть!

Ригер, почувствовав справедливость упрёка, тяжело вздохнул и уныло проронил:

— Ладно, к будущей среде, за выходные, даст Бог, осилю, — сдался он, и высокомерно огрызнулся, — я начинал пару раз в годы школьные, да не пошло. Понадеюсь, что настойчивость зрелости искупит лень юности…

Теперь вздохнули все остальные, заранее предвидя реакцию эстета Ригера на прочитанное. Верейский тихо сказал:

— Вы должны прочесть, Марк, ведь это, ни много ни мало, книга главного российского искусителя, беса России, «глубоко перепахавшая» самого российского антихриста Ленина. Вы должны…

— О! — всколыхнулся Ригер, — тогда, конечно, лопну, но осилю.

Однако после ухода Марка Юрьевича на лекции Муромов уверенно заявил, что Чернышевского Ригер не только к среде, но и вообще никогда не одолеет. «Не сможет он, с его-то утончённым вкусом…»

Муромов ошибся. В среду после последней лекции Марк появился на кафедре русской литературы с лучащимся взглядом, ироничной улыбкой и зелёным томом Чернышевского под мышкой. Более того в руке у него был зажат пакет, из которого он, под ошеломленные взгляды коллег извлёк бутылку водки и банку малосольных огурчиков, батон хлеба и палку «краковской», объяснив потрясённым товарищам по ремеслу, что под иную выпивку и закуску «Что делать?» просто не пойдёт.

— Спасибо, господа, за укоры, я много потерял бы, не зная этого шедевра. Скажу вам больше, — хихикнул он, — роман так впечатлил меня, что я прочёл и все дневники автора и его письма, и даже все мемуары о нём, — и не пожалел. Вы расширили границы моего вкуса.

Голембиовский, Муромов и Верейский удивлённо переглянулись, первые принялись молча нарезать бутерброды, а Верейский осторожно спросил:

— И каковы впечатления, Марк?

— Сложные, — проворковал Ригер, — но я в последнее время ловлю себя на странной сладости искаженного эстетизма. Проще говоря, от хорошей книги получаю удовольствие потому, что она хороша, а в дурной восхищает её глупость и посредственность. Я стал воспринимать бездарность как грань декаданса, как запах порчи литературы, и, подобно Бодлеру, начал ощущать красоту распада, поэзию тлена, метафору гниения! Становлюсь гурманом-извращенцем, — физиономия Марка странно кривилась, но он явно был в приподнятом настроении.

Коллеги снова переглянулись. Деликатность и такт мешали им высказаться, да и едва ли они имели что сказать, и только Голембиовский недоуменно уточнил:

— И на это расширение сознания вас, Марк Юрьевич, сподвиг Чернышевский?

— Ну, возможно, некоторое понимание того, что в идеологизированном обществе литературой можно назвать любую макулатуру, было у меня и раньше, но теперь оно оформилось в убеждение, — улыбнулся Марк. — Но главное-то, главное, я понял Достоевского через Чернышевского!

Верейский недоуменно уставился на Ригера, тот же энергично кивнул.

— Помните то замечание в черновиках Достоевского по «Бесам», когда он говорил, что Петр Верховенский, Нечаев, у него выходит лицом почти что комическим? — Марк обвел глазами присутствующих. Верейский снова кивнул Ригеру, конечно, он помнил это, — но почему заговорщик, революционер и убийца у него смешон? Почему ему потребовался мощный, жуткий в своей противоречивости, но уравновешивающий действие образ Ставрогина?

— И почему же? — полюбопытствовал теперь и Голембиовский.

— Отвечу в конце нашего заседания, пока же — не будем отвлекаться, — пообещал Ригер интригующим тоном и, подождав, пока все расселись, начал, — скажу честно, я ничего не почерпнул в мемуарах. Понятно, что позиция, выбранная интерпретатором, — скривил губы Ригер, — определяет толкование биографического материала. Исследуя мемуары, посвященные Чернышевскому, заметно, что большая их часть написана после его смерти, когда масштаб его личности был неимоверно раздут, словно презерватив накачали до размера цеппелина. И оттого в мемуарах, связанных даже с ранними годами, образ Чернышевского принимает идеологическую нагрузку, совершенно не адекватную жанру. Это просто «жития святых». Этим же страдала, кстати, и вся «лениниана», где идеальное, историческое и биографическое совмещалось в единое мифологическое. Только личные дневники рисуют его верный портрет, однако, — прервал себя Марк, — я выступаю не в своем амплуа. Начинайте, Алекс.

Верейский полистал свои блокноты.

— Ну, кое в чем вы, безусловно, правы. Рассказы саратовцев о детстве Чернышевского в записи Ф. Духовникова — это откровенные фантазии, где каждый эпизод проецируется на будущее «подвижничество». Воссоздать внутренний облик через внешние проявления не удается: «Хотя Николай Гаврилович был большой любитель всяческих игр, но он не только не отвлекал мальчиков, живших в соседстве, но даже сам оставлял игры и всякие удовольствия, если нужно было помочь кому-нибудь в учебных занятиях» Или: «Жизнь семинаристов того времени была груба; но Николай Гаврилович не обращал на это никакого внимания: для него дороги были беседы с умными товарищами. Желая докончить с кем-нибудь разговор, Николай Гаврилович иногда заходил с товарищами, любившими выпить, даже в кабак, в котором, несмотря на непривычную для него обстановку, вел с ними дружественную беседу, отказываясь от водки, которой его усердно угощали». Мемуаристы всячески стараются примирить облик общительного зачинщика игр с обликом анахорета, стремящегося к уединению за книгой. В одних мемуарах: «Он не был похож на других; ребяческие игры и потехи занимали его мало. Без книги в руках его трудно было видеть; он имел её в руках во время употребления пищи, за самоваром, во время обеда и даже в течение разговора». Это утверждает А. Раев в «Записках о Чернышевском». Духовников возражает: «…он был бойкий мальчик, предававшийся играм с увлечением и страстностью» Далее, Духовников: «…двоюродная сестра увлекла его игрой на фортепиано, так что и Николай Гаврилович тоже выучился играть на нём». Раев: «Пробовали учить его на фортепиано, но это ни к чему не привело». Иногда Николай Гаврилович выступает любимцем семинаристов, центром всеобщего внимания. А. Розанов: «Он едва ли не единственный мог быть спасителем товарищей на уроках по древним языкам, Николай Гаврилович приходил в класс раньше, чем было то нужно, и с товарищами занимался переводом. Подойдет группа, он переведет трудные места и объяснит; только что отойдет эта — подходит другая, там третья…» Духовников: «В семинарии Николай Гаврилович был крайне застенчивый, тихий и смирный; он казался вялым и ни с кем не решался заговорить первый. Его товарищи называли его между собой дворянчиком, так как он одет был лучше других, и был сын известного протоиерея; кроме того, Николай Гаврилович очень часто ездил в семинарию на лошади, что в то время в Саратове считалось аристократизмом; поэтому чуть ли не целый год чуждались его и не решались вступать в разговоры с ним».