Проклятая русская литература - Михайлова Ольга Николаевна. Страница 49
И ещё два впечатления — уже второй половины жизни. Илья Репин: «Положительный, трезвый, здоровый, он мне напоминал тургеневского Базарова. Тонкий, неумолимый, чисто русский анализ преобладал в его глазах над всем выражением лица. Враг сантиментов и выспренних увлечений, он казался несокрушимым силачом по складу тела и души». И Константин Станиславский: «Он мне казался гордым, надменным и не без хитрости. Потому ли, что его манера запрокидывать назад голову придавала ему такой вид, — но она происходила от его близорукости: так ему было удобнее смотреть через пенсне. Привычка ли глядеть поверх говорящего с ним, или суетливая манера ежеминутно поправлять пенсне делали его в моих глазах надменным и неискренним, но на самом деле все это происходило от милой застенчивости, которой я в то время уловить не мог».
В связи с красотой упомяну и свидетельство Владимира Немирович-Данченко: «Успех у женщин, кажется, имел большой. Говорю «кажется», потому что болтать на эту тему не любили ни он, ни я. Сужу по долетевшим слухам… Русская интеллигентная женщина ничем в мужчине не могла увлечься так беззаветно, как талантом. Думаю, что он умел быть пленительным…» Но Иван Бунин, близкий друг, пишет: «Была ли в его жизни хоть одна большая любовь? Думаю, что нет». «Любовь, — писал Чехов в своей записной книжке, — это или остаток чего-то вырождающегося, бывшего когда-то громадным, или же это часть того, что в будущем разовьется в нечто громадное, в настоящем же оно не удовлетворяет, дает гораздо меньше, чем ждешь». Владимир Поссе свидетельствует: «Интимная жизнь Чехова почти неизвестна. Опубликованные письма не вскрывают её. Но, несомненно, она была сложная. Только любивший человек мог написать «Даму с собачкой» и «О любви». Поссе же передает слова Чехова: «Неверно, что с течением времени всякая любовь проходит. Нет, настоящая любовь не проходит, а приходит с течением времени. Не сразу, а постепенно постигаешь радость сближения с любимой женщиной. Это как с хорошим старым вином. Надо к нему привыкнуть, надо долго пить его, чтобы понять его прелесть». Далее идет ремарка самого Поссе: «Прекрасна, возвышенна мысль о любви, возрастающей с течением времени, но низменно сравнение женщины с вином. Смешение возвышенного с низменным — пошлость. Пошлость не была чужда Чехову. Да и кому она чужда?! Если бы в душе Чехова не смешивалось иногда возвышенное с низменным, то он этого бы смешения не мог бы замечать и в душах других, а замечал он хорошо…». Это все, что я нашёл по этому поводу…
Его перебил Ригер, почесав кончик носа.
— Плохо искали, коллега, — иронично усмехнулся он, — в издании 1954 года есть его письма, которые в 70-х сильно урезали и почистили. Я не буду их цитировать, но приведу одно интересное замечание Чехова. В подробном письме к Суворину Чехов раскритиковал роман Золя «Нана»: «Распутных женщин я видывал и сам грешил многократно, но Золя я не верю. Распутные люди и писатели любят выдавать себя гастрономами и тонкими знатоками блуда, они смелы, решительны, находчивы, употребляют по 33 способам, чуть ли не на лезвии ножа, но все это только на словах, а на деле же употребляют кухарок и ходят в рублевые дома терпимости. Все писатели врут. Употребить даму в городе не так легко, как они пишут. Я не видал ни одной такой квартиры — порядочной, конечно, где бы позволили обстоятельства повалить одетую в корсет, юбку и турнюр женщину на сундук, или на диван, или на пол и употребить её так, чтобы не заметили домашние. Все это — вздор. Самый легкий способ — это постель, а остальные 32 трудны и удобоисполнимы только в отдельном номере или сарае. Романы с дамой из порядочного круга — процедура длинная. Во-первых, нужна ночь, во-вторых, вы едете в Эрмитаж, в-третьих, в Эрмитаже вам говорят, что свободных номеров нет, и вы едете искать другое пристанище, в-четвертых, в номере ваша дама падает духом, жантильничает, дрожит и восклицает: «Ах, боже мой, что я делаю? Нет? Нет?», добрый час идет на раздевание, на слова, в-пятых, дама ваша на обратном пути имеет такое выражение, как будто вы её изнасиловали, и все время бормочет: «Нет, никогда себе этого не прощу!» Все это не похоже на «хлоп — и готово!». Не доверяйтесь Вы рассказам! Верьте храбрым любовникам так же мало, как и охотникам. Писатели должны быть подозрительны ко всем россказням и любовным эпопеям. Если Золя сам употреблял на столах, под столами, на заборах, в собачьих будках и в дилижансах или своими глазами видел, как употребляют, то верьте его романам; если же он писал на основании слухов и приятельских рассказов, то поступил опрометчиво и неосторожно». И ведь прав-то как, ведь Золя действительно все писал по фантастически преувеличенным рассказам друзей. Сам же Чехов был честен: если уж «постил», то не фантазировал, а честно писал друзьям: «Погода у нас мерзкая, дождь льет каждые 5 минут. Скучно и грустно и некого…». «В Бабкине по-прежнему…некого». «У меня насморк, рыба не ловится,… некого, пить не с кем и нельзя, застрелиться впору». Но дождь и насморк проходили, появлялись солнышко и дамы…
— О, Боже мой! Опустим это, коллеги, — страдальчески поморщился Верейский. — Я скажу то, что просто заметил сам.
Н. Гитович свидетельствует, что один из решающих периодов своей жизни, последние гимназические годы в Таганроге — Чехов провёл в одиночестве, и при своем появлении в университетском, а позже литературном кругу предстал уже сложившимся человеком — с огромной выдержкой, необычайной силой воли и целомудренной скрытностью, «неуловимостью». Занятия медициной, по его словам, не только обогатили его знаниями, но и раздвинули область его наблюдений: профессия врача и разъезды, с ней связанные, сталкивали с самыми разными слоями общества.
— Да, и тут будет весьма кстати, коллега, одно замечание, — кивнул Муромов, — Станиславский приводит пример не просто знаний, но и некоторой даже прозорливости Чехова, «Антон Павлович, пишет он, был великолепный физиономист. Однажды ко мне в уборную зашел один человек, очень жизнерадостный, веселый, считавшийся в обществе немножко беспутным. Антон Павлович все время очень пристально смотрел на него, сидел с серьезным лицом, не вмешиваясь в нашу беседу. Когда тот ушёл, Антон Павлович в течение вечера неоднократно подходил ко мне и задавал всевозможные вопросы по поводу этого господина. Когда я стал спрашивать о причине такого внимания, Антон Павлович мне сказал: «Послушайте, он же самоубийца». Такое соединение мне показалось очень смешным. Я с изумлением вспомнил об этом через несколько лет, когда узнал, что человек этот действительно отравился…»
— Интересно, весьма интересно, — кивнул Верейский, — но я продолжу. Ранний период творчества не баловал его особой известностью. Лазарев-Грузинский со слов самого Чехова пишет, что его сокурсники ничуть им не интересовались: «Я в университете начал работать в журналах с первого курса; пока учился, успел напечатать сотни рассказов под псевдонимом «А. Чехонте», который, как вы видите, очень похож на мою фамилию. И решительно никто из моих товарищей по университету этим не интересовался. Знали, что я пишу где-то что-то и баста». Как раз в последние годы, замечает далее Лазарев, судьба сводила меня с товарищами Чехова по университету, но кроме того, что Чехов ходил на лекции аккуратно и садился где-то «близ окошка», они не могли дать ни одной характерной бытовой черты».
Для этого периода характерна феерия незамысловатых приключений, веселых выдумок, дружеских попоек, и пусть вы, коллега, правы, — Верейский повернулся к Ригеру, — необременительных любовных связей. Однако дружеские связи… это вопрос спорный. Лазарев-Грузинский утверждает: «Большими друзьями Чехова были архитектор Шехтель, пейзажист Левитан, он очень дружил с артистами — покойным Свободиным, здравствующим Давыдовым, позже — с Потапенкой, с Максимом Горьким». Однако Игнатий Потапенко, названный другом Чехова, уверен в обратном: «У Чехова не было друзей. То обстоятельство, что после его смерти объявилось великое множество его друзей, я не склонен объяснять ни тщеславием, ни самозванством. Я уверен, эти люди вполне искренне считали себя его друзьями, они любили его настоящей дружеской любовью и готовы были открыть перед ним всю душу. Может быть, и открывали. Но он-то свою не раскрывал ни перед кем». Лазарев-Грузинский с последним согласен: «Многие говорят о сдержанности, скрытности Чехова. Конечно, он не видел нужды исповедоваться первому встречному». Лазареву вторит Куприн: «Думается, что он никому не раскрывал и не отдавал своего сердца вполне, но ко всем относился благодушно, безразлично в смысле дружбы» Это подметил и Владимир Немирович-Данченко: «В общении был любезен, без малейшей слащавости, прост, внутренне изящен. Но и с холодком». Потапенко замечал, что «его всегдашнее спокойствие, ровность, внешний холод какой-то, казавшейся непроницаемой, броней окружали его личность. Казалось, что этот человек тщательно бережет свою душу от постороннего глаза». И, наконец, Бунин. «Слишком своеобразный, сложный был он человек, душа скрытная. Замечательная есть строка в его записной книжке: «Как я буду лежать в могиле один, так, в сущности, я и живу один…»