Проклятая русская литература - Михайлова Ольга Николаевна. Страница 50

— Простите, Алеша, вы обещали свои выводы… — мягко напомнил Муромов.

Верейский кивнул.

— Я к ним подхожу. — Все, написанное Чеховым до 1888 года, это по большей части милые юмористические зарисовки. Дальше — вдруг, без всякого внешнего повода, с 28 лет происходит резкий сбой. Всё, написанное Чеховым с этого года, несёт печать безнадежности. Он по-прежнему смеётся — но уже не над ограниченностью и пошлостью, как раньше, а над человеческой жизнью, надеждами и чаяниями, над стремлениями и поисками. Искусство, наука, любовь, вдохновение, идеалы, будущее — стоит Чехову к ним прикоснуться, и они мгновенно блекнут, вянут и умирают. Чехов уподобляется Лернейской гидре, и одним прикосновением, дыханием и даже взглядом убивает все, чем живут люди.

Это духовное преступление. Можем ли мы оправдать его? Если понять — значит простить, попытаемся понять. Вспомним о его скрытности, отмеченной друзьями. Он умел молчать, но… Совершенно очевидно, что именно в этот год происходит что-то роковое для него самого, и шутник-пересмешник превращается в тайного мизантропа. Я полагаю, можно безошибочно предположить, что именно в этот год у него диагностируют туберкулёз — и, как врач, он понимает, что обречён. Далее — появляются «Иванов» и «Скучная история». В них каждая строчка рыдает — и трудно предположить, чтобы так рыдать мог человек, глядя на чужое горе. Иванов сравнивает себя с надорвавшимся рабочим. Я думаю, что мы не ошибёмся, если приложим это сравнение и к автору драмы. Чехов тоже вдруг надорвался, и не великий непосильный подвиг сломил его — в него просто вошла смерть.

Вдумаемся. Вот Иванов… он смертник, мертвая душа и живой труп. Обычный художник, вроде Тургенева, прилично похоронил бы его, смягчив безотрадность конца здоровой моралью, наряду с умирающим Ивановым нарисовал бы «младую жизнь, играющую у рокового входа», и впечатление смерти потеряло бы остроту и горечь. Но Чехов демонстративно делает центром драмы развалину Иванова, а юный доктор Львов, который вступается за обиженных и возмущается неправдой, смешон. И на глазах читателя идея свергается с трона смертником! Каких бы подлостей и гадостей ни наделал Иванов, а в послужном списке его героя значатся всевозможные преступления, вплоть до почти сознательного убийства преданной ему женщины, он видится почему-то правым своей особенной, никому непонятной, но бесспорной, если верить Чехову, правотой. Саша, молодое, чуткое, даровитое существо, идет к нему поклониться, равнодушно минуя фигуру честного Львова…

О новой жизни у Чехова говорят только молодые и неопытные люди. Им все грезится счастье, обновление, свет, радости. Они летят, очертя голову, на огонь и сгорают, как неразумные бабочки. Все чего-то ищут, к чему-то стремятся, но все делают не то, что нужно. Все живут врозь, каждый целиком поглощен своею жизнью и равнодушен к жизни других. И странная судьба чеховских героев: они напрягают до последней возможности свои силы, но результатов никаких. Все они жалки. Женщина нюхает табак, неряшливо одета, не причесана, неинтересна. Мужчина раздражается, брюзжит, пьет водку, надоедает окружающим. Говорят некстати, действуют невпопад. В этом отношении чеховская интеллигенция ничем не отличается от полуграмотных мещан… Серость…

Все молчали.

— Несмотря на чеховскую скрытность, — продолжал Верейский, — кое-что проступало. Владимир Короленко вспоминает: «Был ещё один разговор с Чеховым, о Гаршине. Я недавно вернулся из Сибири, и мне казалось, что если бы можно было отвлечь Гаршина от мучительных впечатлений, удалить на время от литературы и политики, поставить его лицом к лицу только с первобытной природой и первобытным человеком, — то, думалось мне, больная душа могла бы ещё расправиться. Но Чехов возразил с категоричностью врача: «Нет, это дело непоправимое: раздвинулись какие-то молекулярные частицы в мозгу, и уж ничем их не сдвинешь…» Впоследствии мне часто вспоминались эти слова. Через год-два «раздвинулись частицы» у Успенского, и сколько ни искал он исцеления во «врачующем просторе» родины, как ни метался по горным хребтам Кавказа, по Волге и «захолустным рекам» средней России, ему не удалось стряхнуть все глубже въедавшейся в душу тоски. А затем «раздвинулись частицы» и у Чехова. Правда, это были частицы легких, а не мозга, ясность которого он сохранил до конца…».

А вот Игнатий Потапенко: «Брату своему он пишет из Москвы в октябре 1893 года: «Маленько покашливаю, но до чахотки ещё далеко. Геморрой. Катар кишек. Бывает мигрень, иногда дня по два. Замирания сердца. Леность и нерадение». Он видит и перечисляет все признаки туберкулёза, но как бы нарочно отводит от него глаза. «Я жив и здоров, — пишет он через несколько дней Суворину, кашель против прежнего стал сильнее, но думаю, что до чахотки ещё очень далеко». А ещё позже, когда кто-то в Петербурге сообщил, будто у Чехова чахотка, он гневается: «Для чего распускать все эти странные, ненужные слухи, ведомо только Богу, создавшему для чего-то сплетников и глупцов. Чахотки у меня нет, и кровь горлом не шла уже давно». Но уже одно то, что он постоянно возвращается к этому и опровергает слухи, показывает, что мысль о чахотке неотступно преследовала его и не давала покоя. И в то же время он ничего не предпринимал против надвигающегося недуга. Да и что он мог предпринять? Как врач он очень хорошо знал, что действительными средствами против чахотки медицина не располагает. Всякий другой на его месте мог бы заблуждаться, но не он. Всякий другой мог бы хвататься за все, что в изобилии предлагалось шарлатанами, но он всему этому знал цену.

Понимал это и Иван Леонтьев-Щеглов, его приятель: «Помните, у Пушкина: «Мне день и ночь покоя не дает мой чёрный человек. За мною всюду, как тень, он гонится. Вот и теперь, мне кажется, он с нами сам-третей сидит…» Чехову этот «чёрный» гость тоже не давал покоя, и время от времени его призрак появляется то в образе «Чёрного монаха», то в трогательном силуэте бедной Кати Климовой, его зловещее дыхание чувствуется в жалобных стонах «Скрипки Ротшильда», в «Скучной истории» и «Попрыгунье»… И снова Потапенко: «Не могу забыть, как однажды, в вагоне, во время нашего переезда из Москвы в Мелихово, соседом нашим оказался какой-то кашлявший субъект. Он назвался помещиком Вологодской губернии. Антон Павлович начал расспрашивать его о болезни, а когда тот с недоумением и недоверием посмотрел на него, он твердо сказал: «Я — врач». И после этого сосед выложил перед ним всю подноготную его болезни. Тут были и головокружения, и перебои сердца, и даже, странным образом, геморрой, несколько неглубоких кровохарканий, словом, всё то, что бывало и у него самого. Потом сосед рассказал о двух десятках врачей, у которых он перебывал, и о сотне лекарств, которые он перепробовал. И на это все Антон Павлович сказал ему: «Всё это пустое. Нужно бросить Вологодскую губернию, закатиться куда-нибудь под тропики и пожить там года два-три». «Ну, где же там, — возразил вологодский помещик, — у меня на плечах имение и большая семья». «Семью прогоните, а имение продайте и поезжайте! Иначе ничего хорошего не выйдет». Глупо думать, что Чехов не понимал, что ждёт его самого.

— Странно, — заметил Муромов, — я просто думал, что Чехов находился под влиянием «Смерти Ивана Ильича» Толстого…

— Думаю, что нет, — уверенно возразил Ригер, став неожиданно бледным и сумрачным, — я тоже заметил, да сказать побоялся. Но, да, похоже. Слишком велик уровень искажения сознания. Человеку нельзя жить со смертью внутри. Она извращает и перекашивает взгляд, коверкает и уродует видение. И стократ страшно, когда глазами смертника смотрит на мир писатель. Тем более, такой, как Чехов. Внутри происходит жуткая метаморфоза, особенно жуткая тем, что он вынужден носить её в себе, скрывая от всех. И ещё. Чехов позиционирует себя атеистом. Значит, опоры на вечность у него нет. Ты правильно сказал, Алекс, — он сам медик. Ему себя было не обмануть. А раз так… Кто может взвесить тяжесть изначального неприятия трагического факта? Он не поделился ни с кем, пережив состояние, близкое к шоку, но если для профана своеобразной защитой станет отрицание фатальности заболевания и попытки обследования у различных специалистов — то Чехов даже этого призрачного утешения был лишен.