Один в Берлине - Фаллада Ганс. Страница 106
Райххардту пришлось не раз подробно объяснять старику, что такое оркестр и что делает дирижер. Квангель снова и снова просил повторить.
— Вы, стало быть, стоите с палочкой в руке перед вашими людьми, а сами даже не играете?..
Да, пожалуй, так оно и есть.
— И за то, что указываете, когда каждому играть и как громко, — только за это вы получаете так много денег?
Да, господин Райххардт, увы, вынужден согласиться, что, пожалуй, только за это и получает так много денег.
— Но вы же сами, поди, умеете играть, на скрипке или на пианино?
— Да, умею. Но не играю, по крайней мере перед публикой. Видите ли, Квангель, тут примерно как у вас: вы тоже умеете строгать, и пилить, и гвозди заколачивать. Но вы этим не занимались, вы только присматривали за другими.
— Да, чтобы они делали как можно больше. А ваши люди оттого, что вы там стояли, тоже играли быстрее и больше?
— Нет, конечно.
Молчание.
Потом Квангель неожиданно сказал:
— И вообще, музыка… Видите ли, раньше, в хорошие времена, когда мы не гробы сколачивали, а выпускали мебель, серванты, и книжные шкафы, и столы, нашу работу можно было видеть! Отличная столярка, на шпонках и клею, которая сто лет продержится. Но музыка… когда вы перестаете играть, от вашей работы ничего не остается.
— Нет, Квангель, остается, радость в людях, слушающих хорошую музыку, она остается.
Да, в этом пункте они к полному согласию так и не пришли; легкое презрение к деятельности дирижера Райххардта у Квангеля так и осталось.
Но он видел, что его сокамерник — настоящий мужчина, честный, несгибаемый мужчина, который, невзирая на угрозы и страхи, упорно жил по-своему, всегда дружелюбный, всегда готовый помочь. С удивлением Отто Квангель осознал, что любезности, какие оказывал ему Райххардт, адресованы не лично ему, что он оказал бы их любому сокамернику, даже и «псу». Несколько дней у них в камере провел мелкий жулик, испорченный, лживый мальчишка, и этот сопляк пользовался любезностями доктора, издевательски посмеиваясь; выкурил все его сигареты, продал уборщику его мыло, украл хлеб. У Квангеля руки чесались выдрать поганца, о-о, старый сменный мастер вложил бы ему ума. Но доктор воспротивился, взял под защиту воришку, насмехавшегося над его добротой как над слабостью.
Когда этого типа в конце концов забрали из их камеры, когда выяснилось, что по непонятной злобе тот изорвал фотографию, единственную фотографию жены и детей, какая была у доктора Райххардта, когда доктор горевал над обрывками снимка, которые уже не сложишь как надо, Квангель сердито сказал:
— Знаете, господин доктор, иногда мне кажется, вы вправду слабак. Разрешили бы мне сразу хорошенько поучить негодяя уму-разуму, такого бы не случилось.
— Разве мы хотим стать такими же, как эти, Квангель? — с печальной улыбкой ответил дирижер. — Ведь они думают, что побоями могут обратить нас в свою веру! Но мы не верим в господство насилия. Мы верим в добро, любовь, справедливость.
— Доброта и любовь к такой злобной макаке!
— Разве вам известно, как он стал таким злобным? Может быть, он сейчас отбивается от доброты и любви только из страха, боится, что, если не будет плохим, ему придется жить иначе? Останься мальчишка в нашей камере еще на месяц, вы бы определенно почувствовали перемены.
— Быть жестким тоже надо уметь, доктор!
— Нет, не надо. Подобная фраза оправдывает любое бессердечие, Квангель!
Квангель сердито покачал головой с резким, жестким птичьим лицом. Но больше возражать не стал.
Глава 58
Жизнь в камере
Они привыкли друг к другу, стали друзьями, насколько жесткий, сухой Отто Квангель мог стать другом человеку открытому и доброму. Их день подчинялся расписанию, установленному Райххардтом. Доктор вставал очень рано, обливался холодной водой, полчаса делал гимнастические упражнения, после чего сам убирал камеру. Позднее, после завтрака, Райххардт два часа читал, а затем целый час расхаживал по камере, никогда не забывая разуться, чтобы не нервировать шагами соседей в камерах внизу и наверху.
Во время этой утренней прогулки, продолжавшейся с десяти до одиннадцати, доктор Райххардт тихонько напевал. Большей частью очень тихо, ведь от многих надзирателей ничего хорошего ожидать не приходилось, и Квангель привык прислушиваться к мурлыканью дирижера. И при всем своем равнодушии к музыке заметил тем не менее, что она действовала на него. Иногда внушала мужество и придавала сил выдержать любую судьбу, тогда Райххардт говорил: «Бетховен». А иногда непостижимым образом наполняла легкостью и радостью, как никогда в жизни, и тогда Райххардт говорил: «Моцарт», а Квангель забывал о своих тревогах. Когда же с губ доктора слетали низкие, тяжелые звуки, грудь Квангеля сжималась, словно от боли, или ему казалось, будто он мальчишка и сидит с матерью в церкви, а вся огромная жизнь еще впереди. «Иоганн Себастьян Бах», — говорил Райххардт.
Да, Квангель, по-прежнему равнодушный к музыке, все же не мог совершенно избежать ее воздействия, сколь незатейливы ни были пение и мурлыканье доктора. Он привык, сидя на скамеечке, слушать, как тот расхаживает по камере, обычно с закрытыми глазами, ведь ноги уже запомнили узкий, короткий путь по камере. Квангель смотрел в лицо доктору, этому важному барину, с которым там, в широком мире, не сумел бы словом перемолвиться, и порой его одолевали сомнения, правильно ли он жил, обособившись от всех, добровольно назначив себе уединение.
Иной раз доктор Райххардт говорил:
— Мы живем не для себя, а для других. Формируя себя, мы делаем это не для себя, а только для других…
Да, несомненно: в пятьдесят с лишним лет, на пороге неминуемой смерти, Квангель менялся. Перемены ему не нравились, он им сопротивлялся, и тем не менее все отчетливее видел, что меняется, не только благодаря музыке, но в первую очередь благодаря примеру напевающего мужчины. Как часто он запрещал своей Анне говорить, считая, что нет ничего желаннее тишины, а теперь ловил себя на другом: прямо-таки жаждал, чтобы доктор Райххардт наконец-то отложил книгу и вновь с ним поговорил.
Обычно его желание исполнялось. Доктор вдруг поднимал глаза от книги и с улыбкой спрашивал:
— Ну что, Квангель?
— Ничего, господин доктор.
— Вам бы не следовало столько сидеть и размышлять. Может, все-таки попробуете почитать, а?
— Нет, теперь уже слишком поздно.
— Пожалуй, вы правы. А чем вы занимались после работы? Вряд ли ведь все время сидели дома сложа руки, не такой вы человек!
— Я писал открытки.
— А раньше, до войны?
Квангель невольно замешкался с ответом, не сразу сообразил, чем же он занимался.
— Раньше я любил резать по дереву.
А доктор задумчиво проговорил:
— Н-да, этого они нам, конечно, не разрешат, нож не дадут. Нам ведь нельзя оставить палача без заработка, Квангель!
Помедлив, Квангель сказал:
— Как это вы, доктор, все время играете в шахматы сам с собой? Можно ведь и с другими играть?
— Да, вдвоем. Хотите научиться?
— Наверно, мне ума не хватит.
— Чепуха! Прямо сейчас и попробуем.
И доктор Райххардт захлопнул книгу.
Так Квангель научился играть в шахматы. К собственному удивлению, научился очень быстро и без труда. И снова убедился, что прежняя его оценка здесь тоже была в корне ошибочна. Раньше, глядя, как двое мужчин в кофейне передвигают туда-сюда по доске деревянные фигурки, он находил их занятие нелепым и ребяческим: чисто дети, только время убивают, говорил он.
А оказалось, передвигание деревянных фигурок способно принести своего рода счастье, ясность мысли, глубокую, искреннюю радость от красивого хода, неожиданное открытие, как мало значат победа или поражение, потому что радость от красиво разыгранной партии, в которой он потерпел поражение, намного больше, чем от игры, в которой он благодаря ошибке доктора одержал верх.
Теперь, когда доктор Райххардт читал, Квангель сидел напротив, над доской с черными и белыми фигурами, положив рядом книжечку издательства «Реклам» — «Шахматный учебник» Дюфрена, — и отрабатывал дебюты и эндшпили. Позднее он перешел к переигрыванию целых классических партий, его ясный, трезвый ум с легкостью запоминал двадцать-тридцать ходов, и скоро он стал играть лучше доктора.