Серебряный город мечты (СИ) - Рауэр Регина. Страница 4

— Нет, даже если он опять сдал материал, не расставив гачек и чарок[1].

— Не напоминай, — главный редактор «Dandy» нервно вздрагивает, отшатывается, опускаясь наконец в кресло и переставая нависать над столом.

Вытягивает ноги, крутит носами щегольских ботинок, и объяснений, давая остыть окончательно, я терпеливо жду. Думаю, что с диакритикой после выволочки Томаш, видимо, все же подружился, поэтому накосячил в чём-то другом.

Не накосячить Томаш Биба не мог.

— «Сорха-и-Веласко», — Любош после пяти минут скорби, траурного молчания и гипнотизирования потолка все же заговаривает, сообщает весомо и патетично.

Заставляет вздрогнуть уже меня.

Поскольку о ювелирном доме «Сорха-и-Веласко» последние два дня говорили даже те, кто был слишком далек от ювелирного дела и любых украшений. Знаменитый дом со знаменитой и длинной историей, которая началась еще в середине позапрошлого века.

И уже тогда их диковинные украшения поражали многих.

Околдовывали, развязывая кошельки.

Разоряли, но… того стоили.

И три месяца, потраченных на переговоры с представителями, секретарями, поверенными-доверенными и прочими-прочими-прочими ради интервью с самим доном Диего де Сорха-и-Веласко, тоже того стоили.

Они окупились.

Владелец прославленного дома согласился на встречу и беседу, эксклюзивное интервью только для нашего журнала. И курьер пару недель назад доставил пригласительные на мелованной бумаге с золотым тиснением и вязью слов.

Что сплетались в выставочный зал «Фальконе», расположенный на правом берегу Влатвы и имевший негласное клеймо «для избранных», указывали уже завтрашнюю дату, и нужно было только вписать имена.

Имя.

Томаша Биба, поскольку при всех своих недостатках, кои можно было исчислять сотнями, он обладал одним, но крайне тяжеловесным достоинством: Томаш Биба был прекрасным интервьюером.

Лучшим из лучших.

Тем, кто мог разговорить слепоглухонемого, рассмешить царевну Несмеяну и выведать невзначай все тайны графа Сен-Жермена или Калиостро. Талантливый последователь Бловица[2] располагал к себе людей, очаровывал их и на откровенности толкал непринужденно и виртуозно.

И столь же виртуозно он косячил и влипал в неприятности…

— Что случилось с Томашем?! — логическую цепочку я достраиваю быстро, додумываю тревожную мысль, и глаза от гнева сужаются сами.

— Тебе короткую версию или длинную, как было изложено мне? — Любош предлагает издевательски.

Закидывает ногу на ногу, а я подпираю кулаком щёку.

Соглашаюсь на длинную.

Слушаю про очередные злоключения, которые приводят к фатальным последствиям, обеспечивают койко-местом в больнице и гипсом на ноге.

— Каких фильмов он пересмотрел, решив выпрыгнуть из окна второго этажа без последствий? Кто сказал ему, что кусты шиповника мягки для приземления?! Почему высшие силы решили покарать этого нечестивца за блуд и прелюбодеяния именно сейчас?! — Любош яростную тираду заканчивает драматично.

Надрывно.

Возводит взор к белоснежному потолку, но… ответа высших сил не дожидается, получает лишь мой приземленный вопрос:

— Кто пойдет вместо него?

— Ну…

Кривляться Любош прекращает быстро, перестает гримасничать и взгляд на меня косой и быстрый бросает.

Виноватый взгляд.

И очень понятный.

— Квета, я знаю… — он начинает, спотыкается, замолкает и снова заговаривает, — и я чувствую себя свиньей, которая манипулирует, но…

— Я пойду.

— Что? — Любош покачивается, сдёргивает торопливо очки и белоснежный платок-паше с тёмно-синей каймой из кармана пиджака достаёт.

Протирает старательно и без того чистые стёкла, щурится подслеповато и беззащитно.

И сердиться на друга детства не выходит.

Выходит только глубокий вдох.

И выдох:

— Вместо Томаша пойду я. Не надо меня уговаривать.

— Но там ведь будут…

Будут.

Весь пражский бомонд, что, конечно, давно всё знает, как и Любош. И будут спрашивать, улыбаться в глаза и шептаться за спиной.

Как всегда.

Под луной всё также ничего нового.

— У меня ощущение, что я тебя вынуждаю, — Любош произносит с досадой.

А я насмешливо фыркаю, не выдерживаю и смеюсь, поскольку выражение лица главного сатрапа, садиста и редактора слишком комично.

— Любош, не брюзжи! И не бойся, даже на чопорном вечере таких же зануд, как ты, я смогу повеселиться и не умереть от скуки.

— Этого я, может, и боюсь…

— Любош Мирки, ты — трус, — я констатирую с сожалением и печалью, показываю по-детски язык в ответ на сердитый и строгий взгляд.

— Крайнова… — Любош Мирки прищуривается.

Шипит угрожающе, но я только закатываю глаза, принимаю делано серьезный вид и заверяю со всей искренностью, на которую только способна:

— Буду мила, тиха и скромна. Скромно полюбуюсь шедеврами ювелирного дела, тихо возьму интервью и мило улыбнусь всем на прощание.

— Надеюсь… — Любош недоверчиво хмыкает, поддевает в отместку, — и верю, что не из полицейского участка мне придется тебя вытаскивать в очередной раз.

— Всего-то два раза было, — я ворчу.

Возвожу очи горе, перевожу тему.

Показываю наброски лонгрида для сентябрьского номера. Отстаиваю отобранные нами с Павлом фотографии, доказываю, увлекаюсь.

Теряюсь во времени, и в реальность я возвращаюсь только от хлопка по плечу и восторженного возгласа Любоша над головой:

— Чёрт, Крайнова, такая конфетка про захолустья и развалившиеся церкви! Представляю, что могло б выйти, согласись ты на точки мира и…

— Любош… — я обрываю его слишком быстро.

И карандаш выскальзывает из ставших неловкими пальцев, стучит о стекло и к краю стола катится. Появляются и исчезают черные вдавления букв на одной из сторон, и я смотрю на них неотрывно, не пытаюсь остановить.

Слушаю.

Дыхание Любоша над головой, враз наступившую тишину здесь и привычный неразборчивый гам там, за стеной, где жизнь кипит всегда, не замирает в неловкости и пауз, слишком тяжелых и длинных, не имеет.

А я не имею привычку при ком-то забираться в кресло с ногами, вить, как говорила в далеком детстве мама, гнездо, поэтому ноги на пол опускаю поспешно, пытаюсь нашарить туфли и Любоша, что всё ещё нависает надо мной и упирается руками в стол с обеих сторон от меня, не задеть.

Не сейчас, когда он задел за живое.

— Я… — Любош начинает неуверенно, отстраняется наконец.

Отходит.

И его отражение, что поселяется в экране погасшего монитора, отворачивается к окну, сует руки в карманы светлых брюк, и белоснежная рубашка на спине натягивается.

Упрощает вид главного редактора «Dandy», который без пиджака и жилета, брошенных в кресло, смотрится совсем не солидно, грозно и претенциозно.

Скорее по-домашнему.

Как тогда, в самом начале этого года на пороге моей кухни, когда люди праздновали в ресторанах, а Старомнестская площадь ещё утопала в ярких огнях и веселье рождественской ярмарки. Мы же стояли в темноте пустой квартиры, и Любош говорил.

И сейчас говорит.

Повторяет наш новогодне-неновогодний разговор почти слово в слово:

— Я понимаю, я понимаю и люблю тебя, ты это знаешь. И прошлым летом… ты сделала, как сочла нужным, осенью… я не мешал, Квета. Я молчал и помогал, давал тебе… разрушать себя. Согласился, что остаться в Праге будет… разумно, отдал сайт Мартине, хотя продажи электронной версии упали и смотреть как «Путешествия» чахнут невыносимо… — у Любоша вырывается скорее стон, чем вздох.

И от окна он отходит, садится на угол стола и смотрит пристально.

Рассматривает.

Пока я рассматриваю вытянутую африканскую маску народа фанг на противоположной стене. Она была подарена в Камеруне, в деревне, название которой стерлось из памяти, но удивительная маска, увиденная в плетенной хижине вождя, запомнилась.

Поразила.

Вместе с рассказанными легендами и ритуальными танцами, после которых на полях газеты — единственной найденной бумаге — и на коленке я за ночь при свете костра написала свои первые заметки.