Серебряный город мечты (СИ) - Рауэр Регина. Страница 91

У пани Власты гемиплегия.

Анизокория.

И асимметрия лица.

Угнетен корнеальный рефлекс, который… который я понятия не имею, который что… Я не знаю, плохо или слишком плохо то, что состояние бабички этот сухой и высокий человек характеризует уродливыми монструозными, под стать самой больнице, словами.

Я теряюсь в них.

— …операция пока не представляется возможной, по GCS шесть баллов. Нужно стабилизировать состояние, давление…

Давление у бабички скакало давно.

И таблетки она пила.

Оказывается.

Я не знала об этом и узнала только, когда первый раз ей плохо стало. Она упала, а я закричала, позвала Фанчи, которая таблетки, перепугавшись, попутно притащила. Сказала, позже и пряча глаза, что пани Власта говорить кому-либо запретила.

Ещё много лет назад запретила.

А другой врач, выйдя и посмотрев на меня, поинтересовался, а чего я, собственно, хотела.

Если стресс.

Возраст и давление.

Прогнозируемо, девочка моя, это всё.

Тот врач был старым, быть может, ровесником бабички, и по голове он меня утешительно погладил.

Отправил домой.

— …сейчас это главное, чтобы интраоперационно сюрпризов не случилось. Пока же взяли на трубу, мониторим и корректируем…

Ибо гиповолемия.

Ацидоз.

Наверное, что-то ещё столь же важное и совсем заумное, о чём этот доктор Мартин Догнал говорит, растолковывает на своём, медицинском, языке, который я не знаю. Вот немецкий, русский и английский я знаю.

Даже чуть арабский знаю.

А медицинский — нет.

— …риски будут, они всегда есть, но в данной ситуации другого выхода…

Он говорит-говорит-говорит, а мне забивают уши невидимой ватой, проталкивают старательно внутрь, а потому глушится звук, искажается, доносясь сразу отовсюду.

Не воспринимается.

Я не понимаю.

Только слышу, как на одной протяжной ноте шумит в голове, словно неисправный старый телевизор в неё засунули и включили.

— Север.

Дим врезает, залепляет хлесткую пощёчину, от которой вата, становясь хрусталём, бьётся стеклянно, звонко-громко.

Выключается телевизор.

А я отмираю.

И чёрные точки, переставая плясать перед глазами, собираются в лицо Дима, в белые стены больницы и квадраты ламп, которые почему-то прямо надо мной.

— Я…

— Падаешь.

— Голова… я нормально…

— Лучше всех, — он отзывается коротко, видится в его глазах тревога. — Я такими темпами тебя на соседнюю с пани Властой кровать уложу.

— Н-не надо.

— Тогда сиди тут и жди, — Дим приказывает, держит крепко, и протестовать, опускаясь в треклятое знакомое кресло, что рядом, под его взглядом не получается. — Я сам поговорю с ним.

— Он… он сказал, что совсем плохо, да? — я хватаюсь и цепляюсь.

Удерживаю, сжимая ткань его футболки.

Не отпускаю.

— Дим…

— Он сказал… — он смотрит, запинается, решает и повторяет, говорит правду. — Он сказал, что давать прогнозы пока рано. Средне плохо. Если бы кровь в желудочки, то шансов не было бы. А так… они есть, Север.

И о них с доктором Догнал, который время от времени поглядывает на меня и неодобрительно сводит брови, Дим говорит.

Я слышу обрывки их разговора.

Их языка, в котором я ничего не смыслю.

А Дим… я впервые узнаю, что он тоже может вот так. Говорит чужим незнакомым голосом, в котором эмоций как таковых нет, одни термины, замысловатые и длинные, короткие и всё одно мудрёные.

И взгляд у него цепкий.

Он другой.

Врач.

Пусть и не в синем костюме с накинутым поверх белым халатом, как Мартин Догнал, а в обычных джинсах и чёрной футболке, но в каждом его каком-то скупом выверенном жесте и слове скользит уверенность.

Понимание, которое простым смертным не доступно.

И взгляд доктора Догнал, когда он отвечает на вопросы из абракадабры Дима, словно смягчается, появляется что-то похожее на человечность. Он даже улыбается, кивает, и их разговор заканчивается рукопожатием.

Уходит Мартин Догнал.

А Дим подходит ко мне.

И голову, впиваясь пальцами в край сидения, я к нему поднимаю:

— Я никуда не уйду.

— Полпятого, Север, — Дим произносит негромко, сует руки в карманы джинсов. — Мартин наберет, когда состояние стабилизируют. Оперировать в лучшем случае будут только завтра. Ты не можешь просидеть тут столько.

Не могу.

Но…

— Ещё пять минут.

Или десять.

Или… или вечность.

Я просижу здесь столько, сколько потребуется, чтобы услышать, что у Власты Меньшиковой состояние, как он сказал, компенсировали. Можно оперировать, вытягивать на этот свет, потому что на тот к дедечке, маме и папе ей ещё рано.

Она не смеет вот так меня бросить.

— Ветка… — Дим хмурится, наталкивается на мой взгляд, в котором что-то своё он видит, не продолжает, оставляя все возражения при себе.

И мы ждём.

Сидим рядом в совсем не больничных громоздких креслах. Молчим, потому что говорить здесь и сейчас не о чем, нет сил. Расхаживаем по холлу от стены к стене, от окна к окну, за которыми небо выцветает, светлеет.

Вновь сидим.

На пустой узкой лестнице между этажами, где нет людей. Тут лишь гуляет сквозняк, проносится отзвук хлопающих вдалеке дверей. И… и слёзы, что вдруг оказываются на щеках, я сначала стираю, а потом осознаю, что реву.

Впервые за полгода реву.

Давлюсь горячими слезами, которые по коже трясущимися руками я незаметно пытаюсь размазать, но… они не вытираются, катятся. И крик рвётся сам, срывается, пусть рот ладонью я и зажимаю, утыкаюсь лицом в колени, складываясь пополам, потому что держаться дальше я больше не могу.

Как-то враз.

Рвётся последний нерв.

— Ты… ты чего… Ветка… Север? — Дим спрашивает тревожно.

Трогает за плечо, которым я дёргаю.

Мотаю головой.

— Ни-ни-чего…

Просто внутри у меня что-то тоже разрывается.

Больно.

А ещё невыносимо, не помещается больше внутри, а потому я говорю:

— У неё из-за меня. Инсульт. После папы сразу. Бабичка не пришла на его похороны. Они же всю жизнь не ладили. Точнее она его терпеть не могла. Он неровня был маме, из простой семьи. А мама… тогда молчали, но не забыли ведь. Родовые книги, фамильные украшения, домашние сервизы двухсотлетние. Квартира эта. Мама ушла жить к папе в общежитие, бабичка с ней три года не разговаривала, пока я не родилась. Ещё эти экспедиции вечные. Маме следовало остаться в Праге, заняться своими итальянцами. Она была искусствоведом. Но она с папой — то в Каир, то в Хартум, то в пустыню без признаков цивилизации вообще. И умерла мама в Каире, — последние слова я выдыхаю.

Не смотрю на Дима, что молчит и смотрит.

А я продолжаю, выговариваю глухо:

— Она ему так и не простила мамы, сказала, что это он виноват, из-за него. Папино имя даже упоминать нельзя было при бабичке. Меня от него к ней забирала Фанчи и обратно она, потом я сама ездила. Они же вообще не общались. И… я просила, я умоляла её прийти хотя бы на похороны.

Простить хотя бы после смерти.

Ещё ради меня.

Прийти.

Потому что хоронить раньше самой и одной мне не доводилось, не требовалось надевать всё чёрное и подписывать кипу каких-то бумаг, что мне всё совались и совались. Я понятия не имела, куда звонить, писать и что вообще делать.

Я растерялась.

И если бы не прилетевшая тётя Инга, то те, почти стертые из памяти, парадоксально серые при ярком солнце дни я бы не пережила.

— Тётя Инга прилетела, а она не пришла, — мои губы кривятся сами, и в волосах я пальцами путаюсь, смотрю в окно между этажами. — Я до последнего её ждала, а она не явилась.

И тётя Инга пыталась меня остановить.

Образумить.

Но в машину, выйдя из крематория, я села и в Карловы Вары поехала. Ворвалась в знакомый с детства дом, пробежалась по анфиладе комнат первого этажа, нашла бабичку в одной из гостиных.

Венецианской.

— Она читала Мопассана. «Сильна как смерть». Я влетела в комнату, а она так невозмутимо опустила книгу и очки поправила, посмотрела. И… там папа, его сожгли, а она, словно ничего не произошло, читает. Железная пани Власта. Непробиваемая пани Власта. Бездушная. Я ей всё это сказала, даже больше… Я ей кричала, что мама умерла из-за неё, а не папы…