Серебряный город мечты (СИ) - Рауэр Регина. Страница 94
Прогибается, когда халат я развязываю, притягиваю её окончательно к себе, и тонкую лямку майки я непослушным больше обычного пальцем правой руки всё же поддеваю, спускаю с её плеча.
Раздеваю.
Неторопливо, дразня прикосновениями, от которых Север вздрагивает, впивается в мои плечи, прикусывает, сдерживая стон, губу. Всё же вскрикивает, когда я подхватываю, разворачиваю нас, усаживая на подоконник её.
И руки на моей шее она скрещивает.
Целует, тоже дразня и улыбаясь мимолетно, быстро, несерьёзно. Так, что в себя я её вжимаю, перехватываю инициативу, чтобы глубже, дольше, до сбитого дыхания и шума в ушах, до запредельной скорости сердца.
Исчезает её майка.
Шорты.
Мои джинсы, с которыми она сражается.
Царапается, когда я поднимаю, несу её в спальню, которая ближайшая, на первом этаже. Она обхватывает горячими ладонями моё лицо, глядит строго, не закрывает глаза. И это интересно, ещё зажигательней и сносяще видеть, как расширяются, становясь моей личной чёрной дырой, зрачки.
Они затягивают, растворяя.
Моё северное сияние.
Что в моих руках выгибается, переплетается руками и ногами со мной, не разъединить. Только продолжить.
Одним целым.
До сверхновой и ещё чего-то, космического.
И, падая, получается вспомнить только одно, выдохнуть в слипшиеся влажные волосы, в висок:
— С днём рождения, Север…
[1] Přiští zastávka (чеш.) — следующая остановка.
[2] И. Северянин «Прага»
Глава 43
Апрель, 19
Прага, Чехия
Квета
Счастье, оно тихое.
Подкрадывается незаметно со спины, обнимает, прижимая к себе, и на оживлённую внизу площадь я смотрю сквозь наше отражение в окне. Наклоняю голову, когда Дим целует, касается горячими губами шеи.
Тёмных отметин, которые он сам и оставил.
— Как пани Власта?
— Стабильно, — я отвечаю, перебираю костяшки его пальцев, и тяжесть рук на моём животе мне нравится, она успокаивает, даёт поверить, что взаправду, не приснилось. — Утром операция. Если… если всё будет хорошо.
— Будет.
— Да… — я соглашаюсь.
Не продолжаю.
И стоять вот так, вдвоём, хочется ещё и ещё, дышать запахом дразнящего парфюма и едва уловимого табачного дыма, чувствовать его самого. Исследовать кончиками пальцев сильные руки, литые мышцы, вены. Ловить каждый жест и улыбку, вздох, который звучит едва слышно над головой, раздается, когда его рука добирается до груди, сжимает, дразня, и уже у меня вырывается вздох, почти стон.
Очередной.
Бессчетный за последние часы.
И мне хочется очень сильно, но так по-детски, чтоб замер и подождал весь мир, вот только он не ждёт.
А Дим говорит:
— Йиржи звонил. Айт погрыз его любимые кроссовки. Мы в немилости. По крайней мере, ближайшие сутки.
— Мы оставили в Кутна-Горе кукол и дневник.
— Придется забирать. И спасать бестолковую псину.
— Собакена, — я улыбаюсь.
Поворачиваюсь, чтобы в глаза заглянуть. Почувствовать, как его футболка на мне задирается совсем высоко, а он не глядя ведет пальцем по низу живота, по надписи татуировки, которую за последние часы наизусть выучил, запомнил и повторил.
Повторяет, пристально смотря на меня, сейчас:
— Der Himmel…
— Небеса… — я перевожу.
Тянусь, чтобы мочку уха прикусить.
И, должно быть, это ненормально, мы ненормальные, сошедшие с ума и вернувшиеся к чему-то совсем первобытному и давно забытому, но это физическая потребность оставить след, поставить клеймо, обозначить, что моё.
Моя сложная печать из царапин на широкой спине.
Его — из синяков на шеи и бедрах.
— …kennt keine…
— …не знают…
— …Gunstlinge.
— Любимчиков, — я выдыхаю на русском, обхватываю руками его лицо, лохмачу, вставая на носочки, волосы на затылке.
Не даю ничего спросить и сказать.
Потом.
Чуть или намного позже я отвечу откуда эта фраза, расскажу про Бангкок, полутёмный подвал и безумное решение, о котором жалеть, впрочем, не пришлось. Оно того стоило, можно было набивать вязь готических слов и терпеть боль уже только ради того, как Дим и тогда, и сегодня касался, целовал и, поднимая голову, смотрел потемневшими глазами.
Шальными.
— Время. Поезд через полтора часа, надо собираться, а ты мешаешь мне думать, — Дим бормочет сбивчиво, обвиняет и жалуется между долгими поцелуями, от которых думать я тоже совсем не могу.
Теряются мысли.
И это самое время, не замечается.
— Я обещала Фанчи…
Приехать, поскольку ночью она улетает в Палермо, к дочери, внукам и зятю. Они ждут, зовут к себе насовсем, но Фанчи, позвонив позавчера, решительно заявила, что вернётся, мы с пани Властой тоже её семья.
И она, будь её воля, осталась бы в Праге.
Не уезжала бы и не жила все последние дни на снятой мной квартире, ибо это есть полнейшие глупости, на которых я, однако, настояла, уговорила, проявляя истинное, а заодно ослиное упрямство всех Рожмильтов.
И о бабичке я ей ещё не сказала.
Не скажу при встрече, потому что иначе она останется, не улетит, сдав билеты и отменив уже заказанное такси, а я… я боюсь. Мне страшно, что новые замки вновь вскроют, войдут и, пройдя чёрной тенью по комнатам, ударят.
Или выстрелят.
Или свяжут и станут пытать, как пана Герберта, а после убьют.
— Дома ты не останешься, — Дим утверждает проницательно.
Тоскливо.
Вздыхает шумно.
— Нет.
— Тогда собирайся, — он велит, вытаскивает руки из-под футболки, и спущенный ворот, закрывая плечо, на место возвращается чинно, поправляется. — Я тебя самолично отконвоирую к твоей Фанчи. И ты будешь сидеть у неё, пока я не вернусь.
— А ты будешь осторожен.
— Буду, — Дим обещает лихо.
Улыбается так, что я не особо верю.
Но молчу.
Отыскиваю свитер с высоким горлом, дабы яркие пятна спрятать, скрыть от Фанчи или всего мира сразу, потому что это слишком личное, хрупкое, моё. И делиться этим с кем-то я пока не готова, не хочу отвечать на сложные вопросы в тёмно-карих глазах, а потому покрасневшую от щетины кожу я замазываю тоже старательно.
Бесполезно.
Опухшие губы выдают или не они, но… я ловлю знакомый, проницательный, взгляд Фанчи, когда в квартиру меня пропускают, разглядывают, чуть прищурившись и склонив голову на бок, отступают, давая разуться, а после обнять. И в прохладную щеку я её клюю, иду послушно мыть руки, а затем на кухню, где уже варится неаполитанский кофе.
Настоящий.
Выставляется на стол посыпанная белоснежной пудрой бубланина, что с яблоками и, конечно, корицей. Она оказывается перед моим носом, и по руке, не давая дотянуться до пирога, меня привычно хлопают.
— Не порти аппетит. Сначала суп, потом сладости.
— Нравоучения Фанчи, как мне их не хватало, — я, поднимая глаза к потолку, страдаю показательно.
Счастливо.
Улыбаюсь довольно, и ребёнком, когда передо мной ставят тарелку супа и треплют мимоходом по макушке, я себя ощущаю, вылавливаю под снисходительным взглядом разбухшие кнедлички, дабы первыми их съесть.
Рассказываю без запинки про клуб, в котором до утра мы были.
Про подарки и кучу поздравлений, что ещё непрочитанными остались. И ответила я только на звонки Дарийки и тёти Инги, закрыла ладошкой рот Диму, состроила страшные глаза, чтобы он молчал.
Не мешал.
— Мой подарок в спальне, верхняя полка в шкафу. Забери вечером, а пока дай мне свой кофе, — Фанчи требует, вытягивает над столом увешанную браслетами смуглую руку.
Раскрытую ладонь, на которую пустую чашку я осторожно ставлю, смотрю, как она её берет, накрывает, что-то шепча, блюдцем, переворачивает.
И сложный узор рисуется.
Расползается кофейная, чёрная, гуща по тонким стенкам белого фарфора, а Фанчи рассматривает, ломаются линии бровей, и взгляд на меня бросается быстрый, пронзительный. Поворачивается чашка.