Петля и камень в зеленой траве. Евангелие от палача - Вайнер Аркадий Александрович. Страница 65

Все замороженно молчали, не дышали, не шевелились. Только ерзал беспокойно, пытаясь вырвать свои суставы из общей груды судебного тулова, Оська Гершзон – его томило нетерпение самому сказать слово, показать себя, блеснуть изысканностью речи и остротою мысли.

Картавый рыжий выкрест. Козырная шестерка на всех антисионистских мероприятиях, наглядный пример благополучия советских евреев. Доктор наук, член Союза писателей, трижды в год ездит за границу. Там рассказывает – как прекрасно живут евреи здесь, а тут рассказывает – как нечеловечески плохо они живут там. Глупый сальный вертер-юде. Не понимаю, почему предатели-евреи так бросаются в глаза? В чем секрет их заметности, их памятности людям? Ведь и среди других народов предостаточно коллаборов?

– …она изменила присяге советского ученого… – вещал-внушал-обвинял Педус, – она предала Родину, которая ее вырастила и выкормила, выучила и спасла от гитлеровского уничтожения… Но для безродных холуев не существует привязанности и чувства благодарности… В погоне за длинным рублем, за легкой жизнью Гинзбург докатилась до последнего предела – она решила стать перебежчицей… Она подала заявление о выезде в государство Изра-Иль…

Он произносил как инспекторша ОВИРа Сурова – Изра-Иль, в два слова с ударением в конце. Разные поколения, школа одна.

Шепоток и движение пронеслись в куче собравшихся, но Педус пристукнул ладонью по столу, и все смолкло, все замерли. Только сильнее стал крутиться на стуле Гершзон и громко и жарко дышал Бербасов, как калорифер в дверях магазина. Его и вытолкнул после себя Педус, видимо опасаясь, что тот от волнения забудет все, чему он учил его со вчерашнего дня.

– Дорогие друзья, родные вы мои товарищи, – прочувственно начал Бербасов и провел рукой по воздуху линию, отсекающую меня от его дорогих друзей и родных его товарищей. С прокаженными он принципиально дела не имеет. –   Я всегда верил, что у человека вот здесь должна биться совесть, – показал он на свою впалую тощую грудь, чтобы мы наглядно убедились, как сильно бьется в этой костяной клетке его совесть, ненасытная и злая, как крыса. – Но выясняется при особых обстоятельствах, что у некоторых ее нет там и в помине. Они долго, годами, иногда десятилетиями искусно маскируются, делая вид, будто они такие же нормальные честные советские люди, как мы все. На какие только ухищрения они не идут! Они делают вид, что любят свою работу, участвуют в общественной жизни, изображают, что им нравится советская власть. И вдруг приходит момент, и мы убеждаемся, что никакой совести у них нет! Не наши это, оказывается, люди! И я всегда знал, что Гинзбург Суламифь Моисеевна – это не наш человек!

Он победно обвел взглядом собравшихся, гордый своей прозорливостью. Не знаю, сочувствовали ли мне собравшиеся, но то, что обвинял меня в бессовестности именно Бербасов – человечишка, которого у нас презирали даже уборщицы, качнуло всех в мою сторону.

Все опустили глаза и рассматривали пол так внимательно, будто там было начертано откровение.

– Наверняка по закону человек, замысливший преступление, уже считается преступником, – сообщил Бербасов. – И я утверждаю, что в наших рядах долго пряталась преступница…

– Вы не имеете права! – пронзительным срывающимся голосом выкрикнул Эйнгольц. – Вы не имеете права ее оскорблять! Советское правительство гарантирует свободу эмиграции! Вы не смеете называть Улу преступницей!

Все смотрели уже не в пол и не на меня. Все повернулись к Эйнгольцу.

– Интересно знать, из каких это побуждений вы мешаете дать товарищам правильную политическую оценку поведению Гинзбург? – рванулся, как с цепи, ржавый Гершзон.

– Потому что есть политика, нравственность и закон! – медвежонком вздыбился за столом Эйнгольц. – А то, что говорит Бербасов, дискредитирует внешнеполитическую линию советского правительства в вопросе гражданских прав. И я это буду доказывать где угодно…

– Рыбак рыбака видит издалека, – подал голос Педус. – Вы-то сами, товарищ Эйнгольц, еще ничего не надумали? В плане гражданских прав?

– Вашу реплику считаю провокационной, – отрезал Эйнгольц. – Время еще покажет, кто из нас больший патриот…

Бедный Шурик! Господи, его-то в какую беду я ввергла!

Но битый мерин Бербасов уже маленько струсил.

– Я, между прочим, хочу вам заметить, товарищ Эйнгольц, что не собираюсь ревизовать внешнеполитическую линию советского правительства. И ее намерение эмигрировать считаю преступлением…

– Это как это? – выкрикнула вдруг секретарша Галя.

– А так, что мы выпускаем заведомого врага, безусловного антисоветчика…

В комнате недовольно зашумели. Негромко, но ветерок неудовольствия пронесся отчетливо.

– Объясняю! – выкрикнул Бербасов. – Гинзбург С. М. – не зубной врач, не инженер-электронщик. Ей там жить припеваючи не с чего. Она – филолог, историк советской литературы. Кому там нужна такая профессия? Значит, один у нее путь – заняться очернительством нашей жизни вообще и литературы в частности! Вот из таких и вербуют в агентуру империализма…

– Агентуру вербуют не по профессиям, а по характерам, – громко заметила Галя.

Педус зыркнул косо и вытолкнул из-за стола Оську Гершзона.

– Сегодня трагический день в моей жизни, – сказал он актерским голосом с выжатой слезой. – Ничего нет горше, чем терять друзей. Сегодня для меня умерла Ула Гинзбург. Да-да, умерла – хотя вот она сидит рядом, дышит, двигается, но она уже умерла. Я предпочитаю думать так, нежели знать, что она изменила нашим общим идеалам. Я пойду на кладбище и зарою ее фотографию в могиле моей матери. Так будет легче… Так мне будет легче продолжать жить и отстаивать каждый день наши жизнеутверждающие принципы… И своим скромным трудом укреплять неразрывные братские узы, связывающие талантливый еврейский народ с трудолюбивыми народами Советского Союза…

Забавно, что этот картавый парх с местечковым акцентом не умеет говорить по-еврейски. Он еле-еле понимает по-идиш, и этому, наверное, научился в какой-нибудь закрытой спецшколе. Пусть хоронит, живет, укрепляет, меня здесь нет.

– …ничего нет хуже неблагодарности! – распинался Гершзон. – Мы всем в жизни обязаны нашей власти, и укусить руку, заботливо выкормившую нас, – нет хуже греха! И как выкормившую! Где еще в мире евреи достигли таких общественных высот, такого признания, такого имущественного благополучия, как у нас в стране!..

Я перехватила брошенный на него Светкой Грызловой взгляд и окончательно утвердилась в мысли, что евреев, подобных Гершзону, засылал к нам Гитлер для возбуждения массового антисемитизма среди русского народа.

Именно грязная болтовня Гершзона вызывала у меня наибольшее чувство униженности и боли. Меня почему-то совсем не трогали хулиганские выходки Педуса и Бербасова – я знала, что мне нужно только молчать и все запоминать. Они меня не могут ничем оскорбить, как не может человека оскорбить верблюд своим плевком. В моем спасительном безразличии к их нападкам открывалась мне великая тайна ненавистного издревле гонителям еврейского высокомерия. Гордость обретенного достоинства ничем не унизишь. Мне медленно, но ясно открывался спасительный смысл страдания и горечи как обязательных ступеней восхождения души.

Восхождение! Алия! На иврите восхождение значит алия! Вот откуда возникло слово «алия», обозначающее сейчас воссоединение евреев на своей земле!

Алия – возвращение на свою землю, восхождение на нее!

И мне очень досаждал в моем восхождении Гершзон. Откуда вы беретесь? Как вы становитесь такими? За какую чечевичную похлебку продаете первородство? Что произошло в твоих куриных мозгах, когда ты перелицевал первосвященнический плащ нашего народа в шутовской наряд рыжего, чтобы смешнее и жальче кувыркаться в пыли и плевках перед равнодушными и жестокими глазами зевак?

– …нигде и никогда еврейский народ не достигал такой культурной и духовной значительности, как в нашей свободной стране! – убеждал слушателей Гершзон, а они брезгливо улыбались, находя в нем подтверждение своим представлениям о евреях как о жалкой и безродной нации.