Петля и камень в зеленой траве. Евангелие от палача - Вайнер Аркадий Александрович. Страница 66

Господи, порази его немотой!

– …нигде и никогда евреи не найдут себе более прекрасной и свободной отчизны, нигде их будущее не будет таким ясным и светлым, как здесь, нигде у них нет другой Родины…

Эх ты, глупый, красный Исав! Если бы ты не сделал свое еврейство плохо оплачиваемой профессией, ты бы знал свою историю и знал бы, что не тебе первому принадлежат эти уверения и надежды. Мы, евреи, хорошо помним твоих предтеч. Не меняются только Педусы и Бербасовы, а твое место за трибунальным столом легко заменить Якобом Франком, кабы он не помер два века назад. Похотливый вероотступник, он устраивал под покровительством католических попов диспуты с раввинами о крахе Талмуда, о наступающем мире «эманации» и о Польше, ставшей для нас землей обетованной вместо Палестины. Он тоже всегда побеждал в этих диспутах – оппонентов сажали в тюрьму, Талмуд сжигали, а Франк в конце концов перешел в христианство и стал лютым гонителем своих вчерашних соплеменников. Не знаю, хоронил ли он их портреты в могиле своей почтенной мамы, но от таких глупостей был совсем свободен другой твой предшественник, открыватель святых земель в чужих нам отечествах – циник-просветитель Давид Фридлендер, который повелел всем евреям молиться только о благополучии Пруссии, где будущее евреев, ясное и светлое, сулило им успокоение от всех невзгод, утоление печалей и полную духовную и государственную свободу.

Спасибо вам, казенные евреи, спасибо вам, польские, немецкие, русские Исавы.

Дым печей Заксенхаузена и Освенцима оседает на льдах Магадана и Колымы.

– …пусть уезжает в свой Израиль! – до драматического крика поднял голос Гершзон. – В страну оголтелого милитаризма и воинствующего шовинизма! Но там пусть знает – она для нас умерла!

Таких глупых, дурно воспитанных евреев тетя Перл называла бэркут. Бэркут – одно слово!

И пока Гершзон горделиво усаживался и оглядывался по сторонам, оценивая впечатление, произведенное его неформальным, очень прочувствованным выступлением, Педус мрачно спросил:

– Кто еще хочет сказать?

Ерзали, перешептывались, отводили глаза в сторону, помалкивали. Мария Андреевна уже не писала, она смотрела в мою сторону, но не на меня, а куда-то поверх моей головы, и в ее подслеповатых старых глазах плыла бесконечная серая тоска. Она тоже не хотела выступить – то ли она не осуждала меня, то ли мои судьи ей были противны.

Вызвалась выступить Светка Грызлова.

– Мы много лет знали Улу Гинзбург. Она была очень хороший работник, очень добросовестным сотрудником была она всегда. И как товарищ она себя проявляла хорошо…

– Вы что, ее на премию выдвигаете? – перебил Бербасов.

– Да нет, мы, конечно, осуждаем ее поступок. Это вроде она как бы изменила нам. Но человек она не потерянный… Зря так о ней говорили, будто она уже преступница. Может быть, ты, Бербасов, и знал чего-то раньше, только мы ничего плохого никогда не замечали. Нормальная она женщина. И человек приличный была, не то что некоторые. Сирота с малолетства, по чужим домам воспитывалась, со школы работала и училась заочно… Может быть, она подумает еще? Мы бы ее вроде как на поруки взяли…

Несколько человек засмеялись, Светка махнула рукой и села. Надя Аляпкина спросила:

– А может быть, действительно, Ула, взять тебе заявление назад? Ну подумай сама – как ты туда поедешь? Война с этими, с черножопыми, дороговизна, все там тебе чужие. Как ты там жить-то будешь?

Я молчала, и вместо меня взвился Педус:

– Ваше выступление, товарищ Аляпкина, политически безграмотное и либерально-мягкотелое. Мы не на базаре – захотел, продал Родину, раздумал – взял заявление назад. Это вам не в шашки играть! Да и сейчас посмотрите на Гинзбург – она еще сидит с нами, а сама всеми мыслями – уже там! Ответить своим товарищам считает зазорным!

Он напомнил всем, что я уже прокаженная, из лепрозория обратной дороги нет.

– А что бы вы хотели услышать от нее? – раздался вдруг сипловатый прокуренный голос Марии Андреевны Васильчиковой. – Что бы вы хотели услышать от нашего товарища Улы Гинзбург на этом позорном судилище?

Я вздрогнула. Оцепенел Педус. Отвисла губа у Гершзона. Запрыгала крыса в груди Бербасова. Все замерли, и пала оглушительная тишина. Было слышно, как бьется в углу окна паук-тенетник, бесцельно свивающий порванные нити.

– Я старая русская женщина. Я много чего повидала. И ответственно заявляю – Ула Гинзбург права. И я ее благословляю…

– Как вы… как вы… смеете? – стал пузырить ядом Педус, но Бабушка махнула на него рукой:

– Я смею. Потому что, слава богу, я перестала вас бояться. Вы мне ничего уже сделать не можете. Сегодня я ухожу отсюда – мне противно дышать с вами одним воздухом. Мне невыносимо считаться сотрудником с вами – наемными истязателями и платными мучителями. Пусть уж лучше сидит на моем месте Бербасов – ему это более пристало…

– Вы за это ответите! – вяло пригрозился Бербасов.

– Я уже за все в своей жизни ответила, – горько усмехнулась Бабушка. – Такой ценой, какая вам и не снилась. Своим товарищам я хочу напомнить, когда они будут голосовать на этом недостойном сборище, об одном давно забытом факте – первыми обвиняемыми в кровавом навете были христиане. Припоминайте, друзья, иногда о том, как тщательно доказывали они римлянам, что не употребляют в ритуале кровь языческих младенцев…

– Вы это к чему? – спросил с вызовом Гершзон.

– Вы, Гершзон, просто отбившийся от своих, заблудший козел, вам не понять меня. – Взяла свой старомодный ридикюль и пошла к двери, на мгновение задержалась у порога и сказала: – Лабрюйер писал – у подданных тирана нет родины.

И захлопнула дверь.

30. Алешка. «Вам осталось 30 секунд»

Осень начиналась легкая, полная теплого света и прозрачного паутинного лета. Сизое полотнище шоссе пружинило и прогибалось подо мной, как батут, и мглилось впереди струистым маревом. Воздух растекался по бокам машины густой водой и кричащие в своей пронзительной прощальной красоте желто-багровые деревья казались всплывшими из миража.

И в дремотном оцепенении ума даже мысли не было, что через двести километров будет Вильнюс. Вообще никакого Вильнюса на свете не существует – это выдумка, блазн, наваждение, придуманное воспоминание из непрожитой жизни.

Только табличка на обочине: «Злобаево». И сразу плакат – «Добро пожаловать в населенный пункт высокой культуры!». И снова табличка – «До Вильнюса – 182 км».

Сумасшедший мираж. По единственной улочке населенного пункта высокой культуры ветер нес едкую желтую пыль и бурую листву, обрывки газет. Мальчишки с извечным восторгом гнали собаку с привязанной к хвосту консервной банкой. Сучий вой глохнул и гас в тяжелом рычании и рваной матерщине двух дерущихся около чайной мужиков. Каменисто-серые старухи, сидя на табуретках у дороги, продавали картошку и визжаще-зеленые яблоки – щедрый урожай крестьянской обильной осени. Пудовый замок на дверях магазина. Из открытого окна покосившегося домишки с вывеской «Злобаевская музыкальная школа» рвались металлические крякающие звуки трубы. Тут же худой пятнистый боров, похожий на бродячего пса, взгромоздился на свинью и с урчанием и хрюканьем воспроизводил свиное племя.

Промчался, истаял позади обморок населенного пункта высокой культуры. Еще 181 км – и там следующий мираж. Я хочу проверить свою способность запоминать миражи – ибо только миражом и можно считать мое воспоминание, зыбкое, текучее, парящее в бездне времени. Мара, призрак, обман чувств…

Но я ведь этого не выдумал! Я это вспомнил! Я помню это наверняка!

Я помню хорошо Михайловича – офицера культовой службы из синагоги. Рыжеватого еврея с черными горящими глазницами и длинным усом на щеке. Я висел на этом бородавочном усе, как на спасительной ложке, над пропастью забвения. Он давал мне гладить и несильно тянуть за этот шелковистый коричнево-золотистый пучок на щеке. В моих пальцах живо еще это ощущение.

Он водил меня в театр. Потом я с ним ходил за кулисы. Зачем? Какой спектакль? Ничего не помню. Мне было семь лет. По-моему, там пели. Может быть – опера? Не помню. Иссеклась ткань памяти, истлели нити воспоминаний. Не помню.