Петербургские трущобы. Том 1 - Крестовский Всеволод Владимирович. Страница 107
…Широки, брат, эти Палестины забугорные!.. Реки у нас широкие, – Волга супротив наших – тьфу! Горы наши, слышно, сам черт громоздил, как месиво месил, чтобы стены в аду штукатурить, а леса-то, леса – ух, какие потёмные, привольные! Иной на двести верст словно черная туча тебе тянется, и скончанья, кажись, ему нет. И дерево растет там крепкое да высокое; всякое дерево, а больше все кедр. Этот самый кедр наперед всех взращен был у бога; потому, слышно, ему и прозванье такое по писанию есть: кедра ливанский.
…Сидим мы, брат, по зимам-зимским в острогах, жрем пищию казенную, серую, да и с той умудряемся жиру да силы себе набираться, чтобы, значит, к весне бежать посподручнее было. А как придут этта весновки, снега сибирские таять почнут, реки потоп на десяток верст тебе пустят, – ты, значит, и выжидай своего случаю. Выгонят куда ни на есть на работу из острога, в поле дерну копать али в лес ломать вишни, – тут ты и удирай. Такое уж у нас абнакновение, чтобы по весне беспременно савотеек стрелять. И утекаем мы партиями: два-три товарища. Запасся хлебушком дня эдак на четыре порцыей – и прав. В Нерчинском-то работа чижолая: руду копать, а на воле хоть и с голоду помрешь, да все ж она какая ни на есть, а воля прозывается. Главная статья – до моря [286] добраться, потому – наш брат-жиган в бегах все больше к Иркутскому путь держит, чтобы поближе, значит, к Рассеюшке любезной. Только до моря-то не близкий путь. Перво-наперво через Яблоновые бугры перебираться нужно – глушь, такая, что не приведи ты, господи! Одни ноги-то – во как поискалечишь себе! а потом – как, значит, перевалился за бугры – тут тебе еще того хуже пойдет – самое распроклятое место – братская степь. За степью леса непродорные. А ты все больше по лесам этим самым скитаешься, – потому – иначе изымают. Нашему же брату ловля по осени нужна, а весной она совсем не резонт. Господи боже ты мой, мука-то мученская какая! Иное место буряты эти – самый что ни есть рассибирский народ! – словно супротив зверя лютого облаву на тебя держат. А ты, знай, иди-хоронись себе по лесам по темным. Другой раз, где опасливо, и на дерево влезешь, да ночь просидишь, потому – зверье. Много нашего брата зверь лютый потравляет, кабан да медведь, потому – он, зверь этот, до мозгов человечьих лаком, ну и до тела тоже, значит, жрет: мясо-то наше сладкое, говорят, ровно что голубиное. И пуще чем от зверя еще – с голоду мрет савотейник. Пищии никакой, окромя черемши – трава такая вонючая по лесам растет, – водой больше питаешься, а с воды брюхо пучит; ну, слабеет человек. И как только пошагал ты на бугры, так тебе редкий день без того и не пройдет, чтобы на мертвеца не наткнуться. И на степи, и в лесу потом, и по берегу морскому все мертвецы попадаются. И это все голодный мертвец. Лежит себе синь-синешенек, оскалимшись, ровно бы смеется над тобою… Иной ободранный, – это, значит, зверь его глодал; смрад идет… Страсти, прости господи!.. Перекрестишься за упокой да и продираешь себе мимо. «Вот, не нынче-завтра, – думаешь, – самому то же будет!» – а сам все дале и дале бредешь. Обувь порвалась, никуда не гожая, – нужды нет, потому – уж планида твоя такая, чтобы муку эту приймать.
…Вот так-то раз и шли мы с Коряевым, – приятель-то мой. Девять дней не емши были. Я-то еще подобрей, а он совсем уж через силу ноги двигает. На восьмой день сел под дерево и… не видал бы, не поверил! – горько всплакался. «Видно, – говорит, – помирать мне тут! Не могу больше идти». Взглянул ему я на ноги: в кровь поязвлены, распухли все, и сам-то от голоду пухнуть начал. Защемило во мне – жаль его, беднягу, стало; бросить живьем – совесть зазрела: человек ведь, опять же и товарищ. Что тут делать? Сам слаб – того гляди, свалишься; одначе сгребал я его в охапку, взвалил на плечи да и поволок… Как уж волок, худо ли, хорошо ли, а только с роздыхами – день протащил на себе. Заночевали в лесу, Наутресь полегчало ему – «сам, – говорит, – пойду, спасибо за послугу». Ну и пошли. А кругом-то лес, трущоба такая, что ни тропинки нет, ни следа человечьего. Нога во мху что в пуху тонет, трава высокая, почитай до носу тебе – коленки на руки захлестывает; путаешься в ней на каждыем то-ись шагу, а тут еще сучья эти сухие да ветви колючие – все лицо хвоем поранишь… Упал мой Коряев – «помираю», говорит. Взглянул я – точно, как быть надо, взаправду помирает человек. «Что ж, – говорю, – отходи себе с богом, а я пойду». – «Нет, постой, споведаться перед смертью желаю; будь ты мне, – говорит, – заместо отца духовного, а потом на духу весь мой грех батюшке передай; пущай его разрешит, коли можно… Я, – говорит, – убивца, я двадцать семь душ хрестьянских загубил… мне место у дьявола в когтях, потому – кровь на мне»… Сказал он это и помер мало времени спустя. А меня голод морит разанафемский просто! И нашел тут на меня соблазн: топор при себе был – «дай, – думаю, – отрублю кусок мяса у покойника да поем!» Одначе совесть зазрела. Все едино околевать-то придется, так пошто, думаю, лишний грех великий на душу брать? Перекрестил я тут приятеля и пошел. Не доходя дни за два до моря встренулся я с товариством – тоже беглые были, восемь человек, – и доплелись мы кое-как до Байкала, побираючись с голоду травой этой самой да луком полевым. Скрали мы себе ночью лодку негожую. Что будет, то будет! Коли не скрепчает ветер – переплывем, а подымутся волны – ко дну пойдем. Поплыли. Четверо гребут, пятеро воду выкачивают, потому – коли не выкачивать, в минуту и со скорлупой-то своей дырявой потонешь. Ну, добрались кое как до другого берега – тут уж повольготнее стало, полюднее, и народ-то все милосердый живет, свои православные. Только нет того, чтобы грабить или разбойство чинить какое, а все именем Христовым просишь. И ежели украсть или же – чего хуже – ограбить, так свои же бродяги, не токма что селенцы, убьют беспременно, потому – идешь не ты один, а и за тобою кажинное лето много народу ходит, и, стало быть, из-за тебя все другие пристанища и хлеба куска должны решиться. Поэтому мы в Сибири оченно смирны, и любят нас за то православные-савотейки, и деньгу подают, и в избу к себе примут, а ты им за это на покосах аль на жнитве помогаешь, да бабы еще колдовать просят и подарки за то носят – мы там за колдунов слывем – и все много довольны. Так-то и бродим до осени, а как утренники осенние пойдут, тут уж ты сам норовишь, чтобы начальство тебя изымало да в острог до весны засадило. Вот каковы-то они есть, наши Палестины забугорные!
…Много раз этаким-то манером лататы задавал я по Сибири, кажинную весну почитай! Раз я до Томского доходил, раз до Перми, а вот, на старости лет, господь привел и в Белокаменной побывать, да и с вами в Питере покоптеть. Распроклятый этот Питер! Уж как ведь, кажется, хоронился, ан – нет-таки, изловили зверя матерова, волка серо-травленого. Так-то оно, братцы!..
– Да какой черт тебя дергал бегать-то? Сидел бы себе смирно на каторге! – с участием проговорил Кузьма Облако.
– Э, милый человек, уж и как тебе это сказать, сам того не знаю! – развел руками Дрожин. – Вся жисть моя, почитай, в бегах происходит, потому – люблю!.. до смерти, люблю это, и голод, и холод, и страх-то, как облавят тебя невпору, а ты хитростью, не хуже лисицы, хвостом виляешь, – любо мне все это, и только! Теперича меня опять на Владимирку, значит, безотменно решат, и я до матери-Сибири пойду. Я и дойду, а только с первым случаем убегу – как бог свят, убегу – не могу я иначе: человек уж такой, значит, каленый.
– Да что же тебя это тянет в беги-то?
– Как «что»? – воля! Теперича тебе хочется из тюрьмы-то этой на волю? Ну и мне тоже, говорю – любезное это самое дело!
Мало-помалу арестанты улеглись, и скоро в камере настала сонная тишина, часто, впрочем, прерываемая азартными возгласами дорассветных записных игроков.
– Хлюст!.. Фаля!.. С бардадымом! – раздавались хриплые осерчалые голоса до самой утренней проверки, не давая ни на минуту сомкнуть глаза новому жильцу Вересову, который после всех этих сцен и рассказов находился под каким-то нервно-напряженным болезненным впечатлением.
[286]
Озеро Байкал.