Ворон на снегу - Зябрев Анатолий. Страница 33
Тут-то Афанасий, бестия, и прихлопнул козырной картой. Рассказал он, что такое дело на Черемховских копях рабочие уж пробовали, самоуправление вводили, хотели сами уголь добывать, сами им торговать и сами же выручку делить, себя всем обеспечивать, а кончилось тем, что выехал туда трибунал во всем составе и выявил сто саботажников, сразу сто, а с саботажниками разговор краток — к стенке...
«Хотите, чтобы и у вас выявили?» — поинтересовался Афанасий, победно сощурившись.
Бабы, у которых мужья при заводе были, конечно, сразу же в рев ударились, заголосили, почуяли беду.
Словом, эта самая национализация свершилась.
И у Алешки сразу стало такое чувство, будто перед ним окошко закрыли, будто он в той же неволе, где был, только теперь уж без срока, без конца быть. Это же настроение овладело и другими. С этого момента возрос у рабочих интерес к земле, чаще они стали про землю говорить и собирались на отход в деревню.
После масленицы Алешка наготовил котомку и по ослабленной метели, с утра, еще соборная колокольня не звонила, вышел на дорогу за городом. Пешком он шел до Камышанки, а там случилась попутная подвода, возвращались мужики со станции, с ними Алешка и доехал. Заодно выспрашивал про землю, верны ли те слухи, что до города доходят. Мужики сказали, что слышать они про такое слышали, но кто знает, то ли правда, то ли вранье, слух-то — он все равно что весенняя гагара: прокричала — и нет ее, на какое болото села гнездо вить — ищи.
Был Алешка в том отходе долго. Дети оставались в доме одни. К слову сказать, они, привыкшие к беспризорности, были с отцом не дружны и, получив вовсе полную свободу, конечно, могли скорее желать, чтобы эта свобода как можно дольше продлилась. И если бы не старуха Тихоновского, которой Алешка наказал приглядывать за домом, вернее, если бы не ее каждодневные напоминания: «А что отец-то ваш, все еще гулят?» — они бы и не заметили, что он отсутствовал так долго, две или три недели.
И вернулся не пешим, как уходил, а в санях. С ним, возле его боку, сидела женщина в шерстяной, длинного ворсу шали с кручеными кистями, она была обложена мягким сеном, белые катанки торчали наружу.
Алешка подпятил сани к самому крыльцу, кинул варежки на снег, по-молодому стал насвистывать мотивчик, распрягая лошадь.
— Дети, это вам матерь, — объявил Алешка голоколенным дочерям Евгении и Ксюте, выставившимся в двери. Девочки толкали друг друга — не могли поделить тулупчика, которым обе укрывались внаброс.
Потом Алешка ухватил женщину сзади за бока, приподнял и перенес так от саней к крыльцу. А в доме она, размотав шаль, потерла щеки и стеснительно отступила в куть; голяшки белых катанок на ней были надрезаны сверху и завернуты, иначе бы не налезли на ее толстые икры. Женщина очень напоминала одну из тех сереньких, с мохнатыми лапками, куропаток, какие в морозные вечера перед сумерками стайкой прилетают с заснеженных полей на свалку в овраге за хлевом.
Тут же, почти следом, тенью вшмыгнула в дверь Тихоновская, поняв происшедшее, сказала язвительно:
— Чего же? Отбыл, значит, пеша, а возвернулся и с лошадью, и с невестой. — старуха ткнула костистым пальцем Алешку в бороду.
— А эт уж как кто сумеет, — зареготал Алешка, разинув широко рот, сдернул с себя шапку и потряс кудлатой головой.
Тихоновская, глядя на него, могла убедиться, что сосед еще не был стар, не был, и не зря она метила пристроить за него, работящего вдовца, одну из своих последних дочерей-вековушек.
— Сосватал вот... — хвалился и куражился Алешка перед озадаченной старухой. — А чего ж? Домну Семеновну вот, ягодку, сосватал. И никто не указ.
А на этой же неделе он в легком кармазиновом зипунке, с расчесанной на две стороны бородой, распускал пар от себя в морозный воздух, ходил по двору, по стайкам, стаскивал в одну кучу, к дому, доски, а потом, влезши на заледенелую завалинку, примерял их к окнам крест-накрест.
— Ты что это такое надумал? — прибежал запыханно Гайса.
— А то и надумал, — отвечал Алешка, явно радуясь своей сбереженной силушке. Подземная каторга прошла, а силушка в жилах, знать, при нем осталась. Осталась! Как река в запруде: измельчает, осокой болотной порастет, а потом, когда запруду уберут, она и взыграет, загудит!
Тут же побито топтался по снегу Гайса. Поняв намерение своего друга, он потерянно вздыхал и охал.
Волновало и возносило Алешку то, что задуманное получалось: да, земли по Камышанке и Чику весной делить будут, это уж точно, факт выверенный. Да, ему, Алешке, там сельский Совет обещал нарезать клин в сколько-то десятин, это тоже точно.
Пришел и Вербук.
— Может, подумал бы. Может, тут лучше уладишься, — пробовал отговорить он.
— Я вот... Я, брат, нет — хватит! — крутил бородой Алешка. — Душа по свободной земле изныла. Хозяином хочу быть. Чтобы никто в затылок не смел тыкать. Сам по себе чтобы. Хозяин чтобы...
В полдень Гайса объезжал улицы, и был он совсем доспелым: полулежал в передке саней, рядом с бражной своей бочкой, однако, когда лошадь вставала, он тут же встряхивался, поднимался, шарил рукой в ветошной куче. Так он подъехал ко двору соседа, извлек из ветоши пивной лагушок и, держа его перед животом, будто сытого поросенка, вошел в ворота. Шажки он делал короткие, с вывертом, а на угольно-черных его скулах была скорбь.
— Такая дела. Кунак Илешка ехать хочет. Гайса ехать не хочет. Гайса маленькая угощения кунаку Илешке делать хочет... — на ходу приговаривал башкир, поджимая к животу округлый лагушок с торчащей деревянной затычкой.
Алешка стоял во дворе и смеялся. Гайса с лагушком как раз кстати, смочить душу доброй жидкостью в этот день — кто же может быть против!
— Э-эй, давай! Э-эй, славно! — шумел он, вскидывая перед собой рукавицу и ловя ее в воздухе. Воздух светился хрустким, осыпающимся с кустов инеем.
Щедрись, землица, на льны, на калачи да на блины!
Вот и красной весной задышала вольная земля! Божьего простору-то сколько! Лощинами, из куста в куст, перебегали поднятые зайчишки — сколь их тут! Со спины уж серые, а с боков еще по-зимнему белы. Хоть туда, хоть сюда гляди: по всему надречью заплаты проталин курятся голубой марью. Из солнечной бездны льет свой колокольчатый звон жаворонок, невидимый, вовсе растворенный.
Землеустроитель был не местный, он доверил Алешке самому мерить, и Алешка вдруг обнаружил, что с саженью невозможно ходить шагом, а все внабежку, внабежку. Сажень в его отведенной на сторону руке крутилась с проворством, выходило, что она как бы сама собой и наперед, а ему, Алешке, иначе уж и нельзя, как только бежать за ней вприскочку, едва поспевая, заботясь лишь об одном — как бы удержать, как бы не выскользнул инструмент. «Вот ведь», — сам над собой усмехался Алешка.
А когда он остался один, то есть когда землемер и мужики ушли, он сел отдохнуть. Снял шапку и вытер мокро на затылке. Фу-уф. Потом с лопатой и топором прошел этак же по следу землемера, только не вперед, а назад, наклоняясь возле прутяных тычков, натыканных со стороны реки. В голове было волнение, он не в силах был сообразить, сейчас ли уж ему приняться менять эти прутяные метки на столбцы или еще не сейчас, а после, когда земля пуще отойдет, напреет.
Земельный надел его радовал. Как же — его теперь собственный надел. К тому же по-над самой рекой.
Река за краснотальными кустами, за набухшей вербой гляделась разостланным холстяным полотном, она еще удерживала на себе ледовую санную дорогу, притрушенную клочками утерянного с возов сена. С добрым настроением вернулся Алешка с поля.
— Что там у тебя? — спросила Домна Семеновна, встретив мужа во дворе.
— Дак вот, — отвечал Алешка, — сызнова жизнь-то у нас при Советах начинается. Землица моя теперь у самой речки. Пахать и рыбку в вершу имать. Я уж вот и лозы для того нарубил, чтобы верши эти самые наладить... Да к тому же в Совете обещались отпустить окромя пшенички еще и две меры гречихи для посева. И со склада переселенческого управления обещались отписать еще и плуг с лобогрейкой, как пострадавшему на каторге. Считай, что мы уж богатеи!