Обитель - Прилепин Захар. Страница 142
– Они развели костёр на острове, мы заметили.
– Они пытались оказать сопротивление?
– Нет, один из них, мужчина, был без сознания. Простыл, в бреду лежал. Но оружие у них было. Мы изъяли.
– Вы говорили с ними? – пепел малорослый стряхивал куда-то прямо в бумаги на столе.
– Нет. Они не владеют русским, а мы – иностранными языками.
Белозубый тоже подошёл к столу, встал за спиной своего малорослого товарища, посмотрел на бумаги – видимо, ему было можно. Обладатель голоса оглянулся назад. Белозубый кивнул вопросительно: мол, что?
– Да, по бумагам всё верно, – сказал малорослый, оборачиваясь к столу. Когда он опускал глаза, брови свисали так густо, как если бы несколько лохматых, медленных пчёл сидело у него в районе надбровных дуг.
Его всё равно отправили назад: “Пусть пока посидит, – велел голосистый, вставая из-за стола в поисках пепельницы, которую сам же оставил на маленьком монастырском подоконнике, – а то вдруг опять уплывёт… Дело его разыщите мне! – велел секретарю. – Все приказы о внутренних переходах. Надо понять, чем они с Эйхманисом занимались… а то флора…” – и он захохотал так громко, что дрогнула ложка в стакане чая.
В камере стоял едкий, приторный запах пота.
Горшков и Ткачук часто отходили в угол и там то бубнили, то стояли молча.
Ткачук сутулился и много чесался.
Здесь вместе с Артёмом сидело десять человек, но лежанок имелось восемь, в итоге на двух местах спали по очереди.
Артём, хоть и занял чужие нары, ни в каких очередях не участвовал, а просто ложился на то место, куда упал, едва вошёл, и даже не стал разбираться, кто тут спал до него.
Наверное, такой зачин сразу же дал ему ощущение наглости и задора. Услышанное в секретарской утвердило в этом настрое.
Кучерава – он тоже был здесь – почти не вставал, и выглядел так, словно его уже которые сутки не отпускало тяжелейшее похмелье. Морду имел опухшую, уши обвисли, щёки обвисли, нос обвис. Воды пил кружек по десять, пока не гнали от ведра.
Тут вообще никто никого не уважал.
Секирский звонарь оказался самый неугомонный: в отличие от остальных, ему всегда было жарко, он ходил в одной цветастой рубашке, как если бы его забрали со свадьбы, и делал такие движения лицом, словно у него по затылку ползала гусеница, но сбросить её невозможно.
Он заглядывал всем в глаза, иногда останавливался возле Горшкова и Ткачука, но те не говорили с ним.
Когда он подошёл к Артёму, тот бодро поинтересовался:
– Санников?
Звонарь вздрогнул:
– Так точно, да. А вы, позвольте?
– А где колокольчик? – спросил Артём, не отвечая на вопрос. Он твёрдо чувствовал, что ему ничего не стоит убить этого человека прямо сейчас, желательно задушить.
Санников что-то такое стал делать щеками, словно не мог с ними совладать.
Артём отвернулся.
– Не сметь! – сказал Санников ему в спину.
Ещё с час Санников не мог успокоиться и всё ходил туда-сюда, косясь на Артёма, пока его не вызвали на допрос.
– Динь-динь! – сказал Артём ему вслед.
– Я за тобой ещё вернусь, – пообещал тот взъярённо. Артём с необычайным легкомыслием ему подмигнул: мол, жду.
Каждый здесь хотел верить, что скоро именно его выпустят: разобрались и хватит.
Никакой солидарности никто ни с кем не проявлял: даже Ткачук с Горшковым с каждой минутой общались всё труднее и нервозней, будто каждый из них подозревал, что попал сюда из-за другого.
В конце концов Ткачук нахамил Горшкову, припомнив ему баркас, – Артём расслышал.
– Надо было норвегам сдаться, – проявил неожиданный для него юморок Ткачук. – Сказать им, что ты жертва большевистского режима. Тоже бы книжонку написал там с разоблачениями… “Красная каторга”, бля.
Одного Артём пока не понял: с надуманной инспекцией Горшков отбыл, или решил в октябре порыбачить, или уехал, не озаботившись поиском подобающей причины. Ткачука он в любом случае с собой не позвал, предпочитая спасаться в одиночку.
“…Из-за куртки, что ли, меня поместили в такую компанию?” – размышлял Артём: на фоне того, что он услышал в секретарской, цена его морской прогулки уже не казалась столь ужасной.
Прошло всего ничего, а он сам вполне искренне уверил себя, что никуда они с Галей не собирались, а только, ну да, составляли карты и кружили по островам неподалёку от лагеря. Вера эта была с оттенком душевного неистовства, но очень помогала успокоиться, почувствовать себя твёрже.
К тому ж всё не Секирка здесь, всё не Секирка.
Ещё Артёма подогревало чувство неожиданно осознанной силы среди всего этого подлого сброда.
Огромный Кучерава обернулся постаревшим и больным дядькой, вечно что-то пришептывающим. Артём поймал себя на мысли, что до сих пор видел бывшего командира роты только в двух состояниях: пьяного и с похмелья. А тут просто другое существо: трезвое и без папирос. Кучерава клянчил покурить у надзирателей, один раз его угостили папироской, затем перестали отзываться.
Надзиратели никакого понимания к сидельцам не выказывали – старались вообще не общаться, как с прокажёнными.
Выяснилось, что все тут привередливы в еде: то, что Артём привычно и вдохновенно пожирал, им было в новинку. Принюхивались, приглядывались, гоняли ложкой туда и сюда сопливую крупу по тарелкам, Кучерава разговаривал с предназначенной ему пищей, Горшков сглатывал, зажмурившись. Ткачук выплёскивал порцию в парашу, тарелку бросал к дверям.
Вечером вернули Санникова, он ни на кого, тем более на Артёма, не смотрел, шмыгал носом, много и часто моргал.
Трижды за полчаса сходил на парашу и всё пристанывал там от своих неудач.
В очередной раз на ходу поправляя штаны, затеял с первым подвернувшимся собеседником беседу:
– Они, думаю, забыли, что есть такая штука, как революционная целесообразность. Придётся им напомнить.
Но голоса ему не хватало: и первая же фраза, начавшаяся самоуверенно и жёстко, к своему финалу доползала еле-еле, едва не опадая в фальцет: чтоб спасти положение, Санников затеялся кашлять и вскоре полез на свои нары.
Артём не выдержал и, поднявшись, встал возле нар Санникова, ничего не говоря и разве что не насвистывая. Звонарь отвернулся к стене.
Подзуживало надерзить хоть кому-нибудь здесь. Самоуверенность Артёма не имела никаких разумных объяснений – тем не менее никто не желал связываться с этим приблудным бродягой.
Разве что Ткачук представлял опасность – хотя бы в силу своих объёмов, – но к вечеру он всё больше спал или пытался заснуть.
Камера была полна крыс – их даже на кухне в таком количестве не водилось – видимо, здесь особенно пахло помойкой, разлагающимся мясом, трусом, мерзостью.
Ночью истошно завизжал Санников – крыса начала отгрызать ему ухо.
Спрыгнул вниз, держал ухо в кулаке – оно кровоточило.
…Артём проснулся с утра тоже не один, а с соседкой: та мирно сидела рядом, прямо на нарах, смотрела глазком, шершавый хвост лежал недвижимо.
Он совсем не испугался.
По старой привычке Артём прятал с обеда хлеб и тут что-то расщедрился: тихо, чтоб не напугать крысу, достал его из ватных штанов, накатал два шарика.
“Вот. Только не кусай меня за ухо, прошу”.
Та степенно приступила к трапезе: по-крестьянски, не суетясь, разве что не перекрестилась. Во всяком движении её сквозило достоинство и точность. Она никуда не торопилась и ничего не боялась.
– Научи меня жить, крыса! – с тихой улыбкой попросил Артём.
Похоже, крыса была беременной: огромное крысиное пузо топорщилось.
После обеда вызвали Кучераву.
Он встал посередь камеры – и стоял так, словно тут же забыл, надо ли ему идти или он уже вернулся.
Красноармейцы вытянули его наружу. Кучерава шёл, далёко отставляя назад голову. В камере осталась больная вонь после его ухода.
Зато привели старого знакомого, Моисея Соломоновича.
Он не был настроен петь, как в былые времена, и пребывал в некотором неврозе.