Обитель - Прилепин Захар. Страница 144
“Сколько же раз меня убивали? – слёзно жаловался Артём. – Не сосчитать! Меня зарезали блатные. Меня сгноили на баланах. Меня забили насмерть за чужие святцы. Меня закопали вместе с заговорщиками. Меня застрелили на Секирке. Меня затоптали лагерники, не простив изуродованный лик на стене. Меня ещё раз застрелила в лодке Галина. Меня утопило море, и то, что мама гладила по голове, съели рыбы. Я медленно умер от холода и от голода. С чего бы мне опять умирать? Больше нет моей очереди, я свою очередь десять раз отстоял! Господи!”
Не увидел, не услышал, а каким-то озверевшим чутьём почувствовал, что опять вернулась крыса. Открыл глаза: да, тут.
Хлеб с ужина был при себе – Артёму вообще есть не очень хотелось последние дни: он питался по привычке, впрок, не думая, хочет или нет.
Бросил крысе весь кусок: жри, тебя-то никто не расстреляет.
Закрыл глаза. Крыса разумно управилась с угощением: что-то съела, остальное унесла.
Артём слышал её копошение, но глаза не открывал.
Мысли его начали путаться, он засыпал на минуту-другую-третью, вздрагивал, просыпался, открывал глаза, пытался вспомнить, о чём только что думал, ничего, ничего, ничего не помнил…
…В очередном мгновенном сне вдруг увидел сам себя сверху: он был обнажён – хотя так и спал в тюленьей куртке и ватных штанах, от жары не уставая.
“Надо возвращаться назад, сейчас моё тело проснётся”, – просил себя Артём и старался упасть в свою плоть, в свой скелет, неловко валясь спиной назад, рискуя не попасть, промахнуться, – одновременно ему мешало и мучило другое кромешное ощущение, он никак не мог рассказать о нём вслух, будто на этих словах окончательно онемел.
Наконец, совершая неимоверные усилия, сказал, выдавливая из себя, как из камня, каждое слово:
– Бог здесь голый. Я не хочу на голого Бога смотреть.
Бог на Соловках голый. Не хочу его больше. Стыдно мне.
…Упал в собственное тело, очнулся, поймал себя на том, что видел не Бога, а собственного отца – голым – и говорил о нём.
Зажмурился, зарылся подбородком в свою куртку, снова уполз в свой полуобморок.
Было заполошно, было нервно.
Бог отец. А я отца убил. Нет мне теперь никакого Бога. Только я, сын. Сам себе Святой Дух.
“…Пока есть отец – я спрятан за его спиной от смерти. Умер отец – выходишь один на один… куда? К Богу? Куда-то выходишь. А я сам, я сам спихнул со своей дороги отца и вот вышел – и где тот, кто меня встретит? Эй, кто здесь? Есть кто?..”
Прислушался сквозь ночной, дремучий сон: никого.
“Бог не мучает. Бог оставляет навсегда. Вернись, Господи. Убей, но вернись”.
Покаяния отверзи мне двери, Жизнодавче.
Бесшумно появилась даже не рука, а огромный палец – и раздавила клопа.
Под самое утро Артёму явился ангел – положил руку на грудь и пообещал, что всё будет хорошо: ничего с тобой не случится.
Вернее, он ничего не обещал, и лица его Артём не видел – но знал точно, что это вестник, пришедший сообщить: судьба твоя пока ещё тепла, милый мой.
Артём проснулся, почувствовал на груди, ровно посередине, горячий след – и заснул несказанно крепко и спокойно – он так даже на Лисьем острове не спал.
Открыл глаза – камера показалась большой, солнечной, просторной. Внутри сердца была неслыханная свобода.
Ничего не придумывая нарочно, движимый стихийным чувством дерзости, Артём рывком встал с нар – было, наверное, около шести утра – и в два шага оказался у нар Санникова.
Сложив губы бантиком, Артём изобразил истошный звонок прямо в ухо спящему:
– Бззззззззинннь! Динь-динь-динь! Санников! Пора на урок! На выход с вещами!
Санников вскочил, как ошпаренный.
– Нет! – возопил он неистово.
– Собирайся! – весело и задорно командовал Артём. – Тебя черви ждут, оголодали. В лоб – бах! – и Артём сильно ткнул Санникову пальцем в лоб. – Голова напополам, налетайте, мухи, вам чекистскую башку вскрыли, как консерву!
Санников, вытаращив глаза, смотрел на Артёма, никак не в состоянии понять, что такое здесь творится.
На остальных нарах проснулись остальные помятые узники – но никто всерьёз не решился подать голос, сказать хоть слово Артёму: бешеная улыбка на лице, страсть остервенения и вседозволенности – со всем этим не стоило связываться. Каждого за ночь подъела собственная неугомонная лихорадка.
Артём кружил по камере, как шмель, зудя и досаждая всем.
В шесть скомандовали подъём, потом принесли парящий кипяток, Артём забрал кружку у одного из чекистов – кажется, это был тот самый Гашидзе, про которого упоминал голосистый чекист в своём докладе, – встал самым первым, неспешно начал пить, не отходя от ведра, нарочито мешая другим. Гашидзе, скалясь, молчал, изредка поглядывая в ведро.
Санников вообще не вставал, а, ёрзая на своих нарах, дожидался, пока Артём напьётся.
Но так как Артём никуда не собирался, даже уступив, наконец, остальным возможность набирать кипятка, Санников решился подняться и, прячась за спинами, передал кому-то кружку: налейте, будьте добры. Артём кружку перехватил – “…а дайте я” – и, сделав три шага, забросил её в парашу.
– Чёрт! – крикнул Санников. – Это что? Это моя кружка? Это что?
– Пить? – спросил Артём; быстрым движением забрал у Гашидзе недопитую кружку и с натуральным удовольствием плеснул кипятком Санникову в поганое лицо.
…Так начался день.
Зазвенели ключи, дверь открыли, чтоб забрать ведро, кстати, увели ещё одного чекиста. Тот торопливо собрался и не вышел, а почти выбежал. Никто вослед ему не смотрел.
Улегшись на своё место, Артём весело давил на ближайшей стене клопов – все были насосавшиеся, после каждого оставалось грязное кровавое пятно.
– Санников! – негромко давал Артём клички клопам. – Куда ты, голубчик! Дзи-и-и-инь! Слышишь, тебя зовёт колокольчик под дугой! Дили-дили-дон! Свершается акт революционного правосудия! Пли! Тьфу, какая мерзость… Следующий! Горшков? Смирно! Выше подбородок! Где ваш форс, чека? То-то! Вам в голову, в живот? Как пожелаете! Из винтовки или нагана? Оп! Бах! Секундочку, не добили. На бис! Пли!
– Прекрати, гадина! – взвыли сверху.
Артём изо всех сил пнул ногой в нары над собою.
…Ближе к обеду, когда Артём наигрался и умолк, подрёмывая, к нему подсел Моисей Соломонович и быстро прошептал:
– Они вас собираются задушить. Все вместе.
Артём вместо ответа хохотнул.
К их нарам тут же подошёл Ткачук, хмуро глядя на Моисея Соломоновича.
– …И ведь не только хозяйственная работа, – якобы с середины фразы, продолжил тот. – Мне пришлось принять участие в образовательной деятельности. Мало кто знает, что здесь имелось восемь школ, двадцать два ликбеза, двенадцать профкурсов, восемнадцать библиотек, включая передвижные. Кому пришлось обеспечивать необходимым имуществом и питанием всё это? Моисею Соломоновичу!
– Чего встал здесь, мотня лошадиная? – спросил Артём Ткачука.
Ткачук хоть и похудел, но по-прежнему был вдвое здоровей его и вообще всех в камере.
– Я тебе сейчас… – сказал Ткачук, с места, впрочем, не сходя.
Моисей Соломонович снова поспешно снял очки.
Артём нарочно не вставал – иначе было бы слишком заметно, что он на полторы головы ниже этого мерина.
Разве что Ткачука покачивало – руки его дрожали; и это обещало некоторую фору.
В камере имелась одна табуретка и один столик – но и то, и другое было привинчено.
Прислушавшись к себе, Артём осознал, что категорически не боится.
И ничего не случилось: Ткачук поскрипел зубами, харкнул на пол, отошёл.
– Ты бы ещё нассал здесь, мерин, – сказал Артём; Моисей Соломонович смотрел на него умоляющими глазами.
…На обед была гречка, заодно вернули того самого проштрафившегося чекиста, которого забрали утром.
Настрой в камере сразу изменился: вот ведь не убили – отпустили назад, хоть и совсем измятого, битого, перепуганного и отчего-то мокрого: водой, что ли, поливали.
Вернувшийся забился в угол, его колотило.