Обитель - Прилепин Захар. Страница 143
К нему обратились за лагерными новостями, но ему нечего было рассказать; или же Моисей Соломонович по каким-то причинам не желал делиться своим знанием.
Он почти не изменился: то же самое длинное лицо, тот же крупный, похожий на коровий язык и глаза навыкате – только теперь Моисей Соломонович носил очки, брови у него расцвели попышней, и в ушах тоже выросло много волос. За эти волосы он себя изредка трогал и пощипывал.
Никакой необходимости в общении с ним Артём не испытывал, но Моисей Соломонович сам искал возможности высказаться.
– Артём, – сказал он, присаживаясь на краешек нар, – здравствуй.
– Какими судьбами, Моисей Соломонович? – спросил Артём, растирая лицо ладонями.
– Вы сохранили возможность улыбаться, – сказал Моисей Соломонович проникновенно, хотя никто тут вроде бы не улыбался.
Через несколько минут Артём уже знал, что Моисей Соломонович – ответственный хозяйственный работник, по крайней мере был им ещё с утра, сидел в административном корпусе, в личном кабинете – “…ну, как кабинет – комнатёнка, душно…”; “…душно – значит, топят”, – решил Артём, но смолчал. Сюда Моисей Соломонович угодил по своим многотрудным бухгалтерским делам.
Смысл разговора Артёму стал понятен с первого слова: испуганный человек прокручивает в голове свою правду, готовясь принести её на ближайший – в данном случае второй допрос, – и желает проверить, насколько убедительна эта правда или сказка, её подменяющая.
– Вы свободно себя ведёте и на всех них не похожи, – быстро прошептал Моисей Соломонович, указав глазами по сторонам, – и снял очки и начал протирать полой пиджака, будто пытаясь скрыть тот факт, что указал на остальных узников.
– Я так и не понял, вы в своё время пошли по административной части или нет? – вдруг спросил Моисей Соломонович. – Я вас очень мало видел.
Артём присел на своих нарах – всё-таки лёжа разговаривать неприлично – и теперь смотрел то на очки собеседника – одна дужка была подвязана верёвочкой, – то на его пиджак, тоже видавший виды, настолько видавший, что в его ношении чувствовалась некоторая нарочитость. Ничего не отвечая, Артём многозначительно покачивал головой: я пошёл, да, по административной части или, может быть, нет, не пошёл, но я много ходил, много и далеко.
– Вы знаете, всё, всё опять будут сваливать на евреев, – не дождавшись ответа и не огорчившись по этому поводу, шептал Моисей Соломонович, – но товарищ Глеб Бокий, который всем этим руководит, – и Моисей Соломонович, быстро надев очки, сделал неширокий жест руками, словно Бокий руководил жизнью их камеры, – я знаю из отличных источников – русский дворянин. Товарищ Эйхманис – наполовину латыш, наполовину русский, это тоже всем известно. И они оба крещёные. Товарищ Ногтев – тот само собой – русак, у него на лбу написано. Здесь имеется, да, товарищ Френкель – еврей, и видный еврей, выдвиженец товарища Эйхманиса, начальник производственно-эксплуатационного отдела, но ведь он – из заключённых. А что мы видим? Едва начались задержания – и обоснованные, мы же понимаем, задержания, – тут же первым делом пожалуйте, Моисей Соломонович, за решётку! Дважды посадили в тюрьму, Артём! А то и трижды! Сначала мы угодили в Советскую республику. Этого показалось мало, и нас спрятали в Соловки. Но и Соловки оказались недостаточны для Моисея Соломоновича – и внутри нашли ещё более надёжную тюрьму, эту камеру! А я всего лишь пытался свести концы с концами их неразумного хозяйствования!
Артём пожал плечами. Удивительным было и то обстоятельство, что этот человек говорил о себе так, словно на Соловках сидел он один, а, к примеру, все остальные здесь находящиеся – как бы и нет; и то, как Моисей Соломонович изменился за прошедшее время: Артём помнил его непрестанно поющим, блатные называли его “опереткой” – кто бы мог подумать, что “оперетка” окажется способен к столь широким обобщениям.
Артём достал хлеб, оставшийся от кормления крысы, и скатал пяток шариков себе. Отправлял их в рот по одному.
– А какое тут было хозяйствование – вы и сами понимаете? – и собеседник смотрел на Артёма поверх очков, Артём же думал, что Моисею Соломоновичу нет никакого дела до того, понимает он или нет, а просто нужно правильно расставить слова в своей речи. – Иначе здесь и не могло случиться: всеми производствами руководили бывшие белогвардейцы, каэры, всюду, простите, попы – как будто нарочно всё так подстроили, что отдали хозяйствование в самые ненадёжные руки. Я товарищу Эйхманису докладывал об этом, направлял записку. Просил на допросе, чтобы эту записку нашли и подшили к делу, но… там сейчас много дел и без меня.
Моисей Соломонович долго, хотя несколько путано, описывал производственную соловецкую круговерть, подробно объясняя, как было провалено кирпичное дело: материк вернул тонну соловецкого кирпича, потому что тот оказался непригоден для стройки, – и кирпичное дело пытались спасти за счёт неразумного лесопользования, избыточные доходы которого шли на многочисленные питомники, куда товарищ Эйхманис привозил редких зверей, впрочем, как правило, отказывавшихся размножаться в неволе… Обувная фабрика выпускала брак, соловецкий журнал с подпиской по всей стране оказался убыточным, даже объёмы рыбной ловли – и те упали…
– …Это не хозяйствование, а череда провалов! – всё более горячась, утверждал Моисей Соломонович, как-то поособенному, округло, выделяя букву “в”.
– Врёшь! Врёшь! Многое было сделано, контра. Тебя бы первого хлопнуть надо! – глухо пролаял сверху Горшков, подслушавший разговор.
Моисей Соломонович стремительным движением снял очки. Он будто верил, что если ему без очков видно плохо – то и его самого не заметят.
Горшков торопливо слез с верхних нар, желая потрясти Моисея Соломоновича за грудки, но увидел Артёма, который только и дожидался чего-нибудь такого, и просто выложил свои матерные запасы, ругаясь гадко, обильно, натужно.
Артём слушал, раскрыв рот, а потом начал кривляться лицом, дразня Горшкова и как бы дирижируя его речью при помощи гримас, языка и носа.
Горшков, побагровев, устремился к дверям, будто собираясь уйти. Погрохотал своими костями там о железо и, кося припадочным глазом, вернулся назад, к маленькому зарешеченному окошку, до которого не доставал: пытался надышаться.
Ещё несколько минут от Горшкова во все стороны шёл жар: как если бы он был кастрюлей с кипящим, но уже прокисшим борщом.
Моисей Соломонович пересел на место отсутствующего Кучеравы и затаился.
…До ужина Артём подрёмывал: ему всё время снилась холодная, просоленная вода, и он испытывал ровное и тёплое удовольствие от того, что больше никуда не плывёт.
– А чего Кучерава? – спросил Ткачук надзирателей, внёсших чан с баландой. – Отпустили?
– Кучераву закопали уже, – ответили ему.
Все замолчали.
За минуту словно бы изменилась температура в камере.
Ели медленно, стараясь не издавать никаких звуков. Кончились любые разговоры, каждому осталось его тягостное одиночество.
У Санникова длинно запели в животе кишки.
Артём вдруг понял, что у него тоже кончились силы на злорадство. Его вдруг охватило мутное томление.
Сначала дожидался своей очереди на Секирке – но там всё ясно: дальний изолятор, простые лагерники – кому они нужны, выкоси половину, новые вырастут. Но теперь попал сюда – и всё заново.
Кто мог предположить, что администрацию тоже будут отщёлкивать.
…Артём лежал, и тело его маялось. Появилось ощущение, что кости стали ломкими, слабыми – ничего такими руками не схватишь, далеко на таких ногах не уйдёшь, шея голову не держит.
Он улёгся набок, лицом к стене – с намерением уснуть, но лежал бессонно, скучно уговаривая себя: может, всё-таки встанешь? Ещё как-то поживёшь? Насладишься напоследок?
Всё это было глупо: насладиться – чем насладиться? Брожением по камере среди дурно пахнущей мрази?
“Неужели тебя зароют с ними заодно, Артём? В одну могилу? У нас будут общие черви?” – спрашивал себя непрестанно.
Он думал, что хоть тут, среди чёрных околышей, всё будет понарошку, а оказалось – и для них всё по-настоящему.