Набоков: рисунок судьбы - Годинер Эстер. Страница 72

Эти совпадения совокупно взывают: «бешеной тоске» и впрямь впору разыграться! Вновь, с обострившейся болью, вставал вопрос: каким образом стремление разночинной интеллигенции к демократизации общества обернулось бандитским переворотом Ленина и режимом поголовного рабства Сталина? С каких пор к этому шло и кто виноват? Не потому ли мать Тани, при случайной встрече в Париже вспомнив и узнав Иннокентия, поздоровалась, «глядя не в лицо ему, а как-то через его плечо, точно за ним стоял кто-то», – кого она там увидела – Чернышевского, Маркса, Ленина? И с какой грустью, «ещё недостаточно исследованной нами», вспоминал свою молодость Иннокентий? Почему ему было жаль «всего связанного с нею – злости, неуклюжести, жара, – и ослепительно-зелёных утр, когда в роще можно было оглохнуть от иволог». Может быть, «вместе с поднимающейся от вздоха грудью» поднялось в герое и сожаление о напрасно потраченной на негодные увлечения молодости? И чего он добился, бывший «троечник», даже и с помощью заботливого и деликатного барина? Он не профессор, он всего лишь ассистент профессора – это и без революции вполне доступно было; в ненавистный, но и завидный для него «круг» его всё равно не приняли, а Россию, из-за зарвавшихся «революционеров», потеряли все – и он, и бывшие «баре», – стоило ли? Такова, похоже, подразумеваемая мораль рассказа.

«Круг» был напечатан в парижской газете «Последние новости» в марте 1934 года. Впоследствии, комментируя его публикацию в английском переводе, Набоков заметил, что структурно он подобен четвёртой главе «Дара» – «змеи, кусающей собственный хвост».9121 Художественный шедевр редкостного обаяния и на свой лад – отчасти и психологической убедительности, это произведение, разумеется, впрямую не подотчётно «дуре-истории». Набоков и не был историком – он был писателем, а его воинствующий антиисторизм слишком хорошо известен (и психологически понятен и простителен – от этой «дуры» ему жестоко досталось). Так что предъявлять к этой короткой, но и исключительно насыщенной амбивалентными смыслами зарисовке какой-то исторический инструментарий как будто бы неуместно. И всё же…

Вторгаясь в этом рассказе в сферы социального с совершенно конкретными привязками к месту и времени (пик воспоминаний героя приходится на 1913 год, место – имение под Петербургом), автор тем самым, волей-неволей, берёт на себя долю ответственности за адекватное описание и трактовку социального поведения и психологии персонажей – при всём уважении к особенностям их личностных качеств. В 1913 году учителю в сельской школе под Петербургом не было никакого резона ходить перед «барином» на «цыпочках», а его сыну – с мрачной завистью и ненавистью взирать на либерального, образованного дворянина как на законченного «классового врага», и в то же время – поистине, с какой-то клинической страстью – стремиться попасть в его «круг», быть непременно принятым чуть ли не в члены семьи (для этого понадобилась его влюблённость в Таню). Да и «круги» в эти годы явно уже начинали утрачивать признаки своей герметичности, ранее определяемой исключительно происхождением, – референтные группы становились, хотя бы отчасти, доступны свободному выбору: Ульяновы были из провинциальных дворян, но старший брат будущего Ленина – Александр – запоздало присоединился к народникам-террористам, уже, фактически, сходившим с исторической арены; Чехов же – потомок крепостных крестьян – получил медицинское образование и стал писателем, далёким от любителей насильственного волюнтаризма. Вариативность, характер и масштабы социальной мобильности в предреволюционной России могли обернуться по-разному, но в любом случае – сводить ментальность разночинца, заболевшего идеями Чернышевского, всего лишь к личной зависти (хоть и замешанной, как пикантная участница, в приключениях истории человеческого муравейника), – разумеется, нелепо.

Если исходить из определения 1969 года, «историю» (именно так – в кавычках) Набоков понимал как «отчёт, написанный о событиях», – в скобках добавив: «…и это, пожалуй, всё, на что может претендовать Клио»; причём, – выделяет он курсивом, – крайне важно, «кто непосредственно» является «наблюдателем» и берёт на себя составление этого «отчёта»: «…я не верю, что история существует отдельно от историка», – единственным же «наблюдателем», «хранителем архивов», которому он готов был бы доверять, Набоков считал только самого себя.9131

В «Круге», однако, не удержавшись в рамках этой высокомерной солипсистской концепции, автор (когда задело за живое – кто виноват в безутешной потере родины?!) соскользнул на отрицаемый им и ненавистный ему причинно-следственный ряд, объявив разночинную зависть причиной всех бед и экстраполируя запальчивые претензии идеологии разночинцев времён Чернышевского и его соратников на социальную реальность предреволюционной России века двадцатого, когда разночинцев можно было найти почти в любой части спектра социальных ориентаций; сменившие же их на «передовой» социального фронта «народовольцы», тоже давно уже ставшие «уходящей натурой», Лениным были окончательно уничтожены, а их место заняли те, кто не стал бы, подобно Иннокентию, ностальгировать по прошлой России и снова тщетно искать лестного для самолюбия приобщения к интеллигентной элите дворянской модели. Иннокентий в «Круге» получился, в сущности, фигурой коллажной, искусственно «вырезанной» и вставленной в гармоничный в остальном пейзаж, дабы выполнить, в качестве «раба на галере», волю автора, «антропоморфного божества», поручившего покорному персонажу что есть силы завидовать, чтобы потом, через двадцать лет, в эмиграции, так и не добившись приобщения к «кругу» бывших «бар», сожалеть о прискорбных последствиях искусственно взращенной «ненависти». Легко угадываемое прозрачное морализаторство автора, особенно в финале рассказа, удовлетворяло его потребность в социальной мести, но мстило и ему самому, неизбежно отдавая байкой о «добром барине» и неблагодарном выскочке, плебее, – то есть наносило урон художественному вкусу, эстетическому чутью, – да и просто уличало в чем-то похожем на дворянскую спесь, в России никак ему не свойственной, – однако в эмиграции, в ситуации многозначно маргинальной, глубинное сознание своей элитарности оберегало и поддерживало Набокова в противостоянии деморализующей атмосфере чужеродности и бездомности.

Автор «Круга», по-видимому, и сам чувствовал, что так и могут его понять некоторые читатели – как высокомерного аристократа, тенденциозно защищающего свой герметично закрытый «круг», с его изысканной системой ценностей, противопоставленной неприглядным танталовым мукам маргинальной личности. Иннокентия в «круг» романа Набоков не допустит, оставив от рассказа с этим названием только упоительные пейзажи усадебной жизни, в которых угадывается неизбывная ностальгия по собственному его детству, и – не тронутый ничьим завистливым взглядом образ отца семейства, Годунова-Чердынцева, в котором (несмотря на разницу занятий) прозрачно угадывается образ отца писателя – Владимира Дмитриевича Набокова, человека безукоризненной чести и отваги, рыцаря без страха и упрёка, безвременно погибшего и всегда хранимого в благоговейной памяти сына.

В марте-апреле 1934 года, мучимый сознанием необходимости срочно помочь матери, Набоков, чтобы хоть что-то заработать, пишет ещё два рассказа – мрачных, оба о смерти (они могли бы понравиться и апологетам «парижской школы»), и только после этого вновь возвращается к Чернышевскому. В письме Ходасевичу от 26 апреля (начиная с Бойда, приводимому всеми исследователями, писавшими о «Даре») он признаётся, что «роман, который теперь пишу … чудовищно труден; между прочим, мой герой работает над биографией Чернышевского, поэтому мне пришлось прочесть те многочисленные книги, которые об этом господине написаны, – и всё это по-своему переварить, и теперь у меня изжога. Он был бездарнее многих, но многих мужественнее… Тома его писаний, совершенно, конечно, мёртвые теперь, но я выискал там и сям … удивительно человеческие, жалостливые вещи. Его здорово терзали…».9141