Алиби - Асиман Андре. Страница 37
Туманность. Благодать консервированной музыки после полуночи, когда такси мчится по Мэдисон, пересекает Парк-авеню и устремляется по Централ-парк-Уэст, беззвучно, мимо бледных поникших фонарей под проливным дождем.
Негромкое покашливание, которым раз-другой прерывается приглушенное рыдание саксофонов. В этой лакуне — неожиданный, слабый, завлекательный запах табака. Ароматы буйного вечера еще не выветрились из моей одежды, заставляют вспомнить слова, смех, прядь ее светлых волос, когда она подалась вперед и спросила, а «нельзя ли нам, может быть» вместе доехать на такси до центра. Какие-то там десять кварталов. Щекастый таксист-бруклинец хмыкает. «Дамы», — произносит он.
Порой я отправляюсь на поиски города, каким, я знаю, он уже никогда не будет. Города-производной, который сам себе любезнее в романах и фильмах, чем на собственных тротуарах. Моего города. Сводчатого города, в котором одинокие мигающие огни на самых верхних этажах травят байки звездам, повествуют про ту ночь, когда все огни погасли и город потерял ориентиры, или про тот день, когда мир остановился и мы подумали, что лишились рассудка. Город, который поминутно изобретает себя заново, но никогда не знает, в каком направлении движется, город, который его враги любят сильнее, чем сам он любит ненавидеть себя. Город, который раз за разом сравнивают с Римом — потому что Риму суждено пасть в один прекрасный день, — но никогда ему не бывать Афинами, ибо он слишком молод, чтобы обладать прошлым.
Именно этот город я ищу во время прогулок. Нью-Йорк, не привязанный к датам. Вневременной, нереальный, призрачный и лучезарный.
Город, каким, наверное, увидел бы его Вальтер Беньямин, если бы поторопился и успел пересечь Пиренеи до того, как его нагнали нацисты. Неслучившийся город неслучившейся жизни Беньямина. Дух писателя царит окрест именно потому, что сам он сюда так и не добрался. Бессмертие призраков, которые никогда здесь не бывали при жизни.
Отыщу где-нибудь скамейку, присяду, побуду с ним. Площадь Беньямина. Сквер Беньямина. Может, это и есть его незримый алтарь, то финальное дивное место, ганглий, горящий в ночи, пока свет его не погаснет. Отсюда исходят все вещи, сюда они возвращаются. Воображаемая нью-йоркская площадь Звезды. Парижская площадь Великой Армии.
Настанет момент садиться в автобус. Встретилось мне сегодня хоть что-то? Я не всегда знаю ответ на этот вопрос. Удалось ли мне обнаружить лучезарное дивное место, где время остановилось и я остался наедине с собой и этим городом? И этого я не знаю. Никогда этого не знаешь. Просто останавливаешься и вглядываешься — это здание, то, узкая улица со странным неполным поворотом, которая навевает некую неверную фантазию, этакий покров, под которым просматривается отпечаток непрожитой, дожидающейся нас жизни. Даже автобус может оказаться дивным местом, пусть и замаскированным, он везет вас к невиданным краям и пределам. Все вокруг перешептывается на напористом тайном языке городов, но я не всегда слушаю, не всегда слышу, а порою не разбираю слов.
Смотрю снова, и вдруг узкая улица со странным неполным поворотом застывает, здания умолкают, автобус вновь становится просто автобусом.
Это мой мир, моя жизнь. Последний взгляд — и к дому. Я отчаянно цепляюсь за что-то, делаю последнюю попытку, и вот это что-то все-таки проникает в сознание, приняв форму вопроса: что во мне все пытается там нечто отыскать? А это лишь способ спросить другое: что там есть такое, что постоянно манит нечто во мне?
Я приезжаю с этим вопросом и с ним же и уезжаю. Ответов не существует. Вместо этого остается ощущение, что подлинный вопрос и не вопрос вовсе, скорее обоюдный призыв: город этот нам дозволено брать взаймы, но не присваивать, а значит, здесь все как получится — он в любой момент может вывернуться из рук и отречься от нас.
Не лишай меня этого. А самое главное — не лишайся меня.
Камера хранения
Когда в конце летних выходных на горизонте вырисовывается силуэт Манхэттена, в машине воцаряется нечто среднее между синдромом замкнутого пространства и боевой усталостью, приправленное страхом вернуться раньше положенного и одуряющей навязчивой тревогой, что пропущенный поворот может отсрочить тот миг, когда мы ввалимся в душную неосвещенную квартиру и начнем разгружать сумки, набитые воспоминаниями, объедками и грязным бельем.
Брюзгливость на наших лицах возвещает о том, что длинный уикенд официально завершился.
Дом наш выглядит совершенно таким же, каким мы оставили его, решив в последнюю минуту сбежать из города: с моего стола таращится незаконченная работа, а подлатанные пререкания, тактично отложенные в сторону три дня назад, готовы вспыхнуть снова. Даже пища, которую привезли обратно с одной целью — отправить прямиком в мусор, выглядит смущенной и озадаченной. Все устали, обгорели, пересохли: одна искра, самая невинная колкость одного сына в адрес другого — и пожар охватит все семейство.
Мне сейчас сильнее всего хочется найти уединенный угол, чтобы собраться с мыслями перед тем, как жизнь двинется дальше с той точки, в которой я ее оставил. Но на это никогда не хватает времени, а следующий уикенд и тот, что за ним, уже расписаны. Мне нужен дополнительный день, однако единственная возможность лишь тускло мерцает в далеких далях октября.
Я уверен, что никто из наших друзей ничего такого не испытывает. Наши друзья из квартир 9А и 9Д, равно как и другие добродушные и жизнерадостные семейства, с которыми я сталкиваюсь, рассказывают про свои выходные с бодрым раскатом: кр-р-расота — он наваливается на вас точно слишком самоуверенное рукопожатие или приглушенное ворчание. Когда они задают мне тот же вопрос, я пытаюсь в свою очередь изобразить восторженную «кр-р-расоту», пусть и без их самоуверенности, как бы намекая на то, что просто приглушаю безграничный восторг от нашего отдыха. Я все откладываю эту мысль, пока мы ищем клещей перед тем, как искупать детей и посадить их смотреть любимую телепередачу, пока мы импровизируем ужин и наконец погружаемся обратно в книги, которые начали читать под вой туманного горна и потрескивание дров в камине.
Та же мысль возвращается, когда я открываю нашу дверь и босиком иду к мусоропроводу в конце коридора. Только тут до меня доходит, что с четверга я впервые остался наедине с самим собой. Пять дней, и все это время в лицо себе я успевал посмотреть, только когда брился.
Я растягиваю путь назад в надежде не встретить соседей. Ловлю себя на том, что едва ли не завидую обитателям квартир 9Ж и 9Е — у них выходные, насколько мне известно, всегда такие безмятежные и бессобытийные в сравнении с нашими, а музыка из 9И и вечеринки в 9К — ну нам такая кр-р-расота даже и не снилась. Неужели я единственный, кому хочется на несколько часов выскочить из собственной жизни?
Я знаю, что, возвращаясь от мусоропровода, я постою, гадая, как там в 9З, — квартиры 9З на самом деле не существует. Наслаждаясь каждым шагом этой бесценной прогулки, я чувствую себя так, будто стою в чистом поле, когда облако на миг скрывает луну и ты даешь всем мышцам твоего тела ослабнуть, умоляя облака остановиться, пусть луна скрывается подольше, — и в этот миг внезапно осознаешь, какое это блаженство — полное одиночество.
Воображаемо крадучись, орудуя воображаемым ключом, я как бы вхожу в воображаемую 9З. Там, разумеется, полный бардак, потому что правила устанавливаю я. Из студенческих времен внезапно вернулась дряхлая кушетка, рядом с ней грудой свалены русские романы, которые я собирался перечитать, — некоторые стоят, приоткрытые, в перевернутом строю — шатры на бивуаке потертого ковра, а комната набита вещами, которым наплевать на пыль, неопрятность, потрескиванье старой записи с Гольдберг-вариациями, поставленной на беспрерывное воспроизведение.
Это моя вселенная и больше ничья. И вот в этом ступоре я поднимаю занавеску, выглядываю на пустынную боковую улочку на Манхэттене и, в упор разглядывая луну, тянусь к единственному человеку, дружеством которого всегда пренебрегаю, хотя и принимаю его за данность: к самому себе.