Алиби - Асиман Андре. Страница 38

С этим человеком я готов проводить по целому дню каждую неделю, воображаемый восьмой день, который начинается, когда я иду выносить мусор, и заканчивается по возвращении, — никто и не подозревает, что мой бодрый вид, насвистывание мелодии Баха и страстное желание поговорить с женой о русских классиках вызваны тем, что я, как и луна, ненадолго исчез. Целый день я провел в замкнутом кондиционированном бункере, где спал допоздна, прохлаждался, бродил, перечитывал «Обломова», заваривал кофе, жевал всевозможные лакомства с высоким содержанием холестерина, ни о ком не думал, ни по кому не скучал, воссоединился с бумагой, своей жизнью, работой, сутью, и вот теперь я готов вернуться с воображаемых выходных в мир, который, возможно, никогда не поймет, что если когда-то я отвечу «Кр-р-расота!» тем, кто спрашивает, как у меня прошли выходные, то лишь потому, что на несколько воображаемых секунд и только тогда, когда мне показалось, что понедельник вот-вот на меня бросится, я в результате сумел убежать от тех, кого люблю, испытывая за это несказанную благодарность.

И здания тоже погибли

День на Верхнем Вест-Сайде выдался ярче некуда, и, когда я бежал забирать из школы своих близнецов, вид на Риверсайд-драйв предрекал очередное ясное солнечное утро позднего лета — такие бывают лишь на Манхэттене.

А вот на Бродвее, где мы влились в человеческий поток, направлявшийся прочь от центра, атмосфера вдруг сделалась сюрреалистической. Бесконечная процессия тянулась по тротуарам в полном молчании, каждый целеустремленно изображал из себя зомби: я, мол, гуляю не потому, что день слишком хорош, чтобы сидеть взаперти, а потому, что именно гулять отправляются те, кто дошел до полного отупения. Вот и хожу тут. Мы с детьми шли тоже.

Я держал сыновей за руки, и мне вспомнился схожий момент на почти такой же прогулке с мамой: мы торопились домой, дело было во время Суэцкого кризиса 1956 года, и в Египте отключили электричество. Хотелось подумать, как она тогда справлялась, подумать о многослойной иронии, которая выплыла на свет сейчас, когда я вдруг вспомнил, что те же антизападные и антисемитские силы, которые в итоге разрушили нашу египетскую жизнь, сейчас вновь соприкоснутся с моим существованием, но на сей раз в обличии антиамериканизма и антисионизма.

Впрочем, мне было не сосредоточиться. В голове крутились другие образы — образы людей, которых выбрасывают из башен-близнецов или они выбрасываются оттуда сами, другие жмутся на подоконниках — и в это клипами вторгаются торжествующие палестинцы, от радости хлопающие в ладоши.

Я покрепче сжал ладони сыновей — по той же причине, по которой сжимал их однажды, пока мы переходили Бруклинский мост: мне самому было страшно.

На том месте, где мы находились на Бродвее, в районе Западных Восьмидесятых улиц, не ощущалось ни признака, ни намека на то, что происходит в центре. Пройдет не меньше суток, прежде чем запах горелой резины наконец-то донесет до Сто десятой улицы весть о том, что именно произошло. Пока же недоверие — наш способ не видеть того, что мы не в состоянии осмыслить, способ переселиться в другой мир: пусть варианты иных истин просачиваются из бессчетных альтернатив, которые уготовала нам судьба. А кроме того, «рухнули» действительно означает «рухнули» или это просто метафора, выдумка журналистов?

Я иду со своими детьми, и мне вспоминается другой взбаламученный город, но там о трагедии сообщили не соцсети, а Геродот: дело было, когда Афины опустели, все их жители собрались на судах и лодках, а персы, захватившие покинутый город, подожгли Акрополь и уничтожили то, что для афинян составляло основную гордость, потому что этим пожаром они смогли опалить саму душу Афин. Очевидцы наблюдали за заревом в молчании и ужасе, столь же беспомощные, как и те, кто раз за разом смотрел на кадры, где самолет врезается во вторую башню, где башни падают, а столб дыма возвещает конец.

Но мучительнее всего в падении Всемирного торгового центра, пожалуй, не это. Дело не только во многих тысячах погибших, но и в том, что погибли сами здания, а погибая, забрали с собой часть города, часть ландшафта, а значит — и часть каждого из нас: ту часть души, которая смотрит, шарит вокруг, отыскивает ориентиры и о собственной сути узнает по тому, как расположила вокруг себя пласты земли.

Я все продолжаю думать об онемевших афинянах, когда на следующее утро отправляюсь с сыновьями на велосипедную прогулку по Риверсайд-драйв. Школа закрыта, и точно так же, как и в моем детстве, в последние дни 1956 года, тебя будто ненароком отпустили на короткие каникулы.

Мы едем в сторону восстановленного причала на Шестьдесят седьмой улице, и я уже знаю, что мы все будем с него высматривать. Там собралась небольшая притихшая толпа, все глаза устремлены на южную оконечность острова.

Мы пьем воду из бутылок. До баррикады, которая, по слухам, преграждает Четырнадцатую улицу, ехать еще далеко. Турист-француз, с женой и дочерью, слышит, что я говорю с сыновьями по-французски, и спрашивает, где стояли башни. Он наверняка это знает и все же спрашивает, как вот и я задаю себе тот же вопрос — на случай, если мы оба просто ошиблись и, спеша поверить в худшее, случайно их не разглядели.

Я указываю на облако белого дыма вдалеке.

— Là-bas [28].

Он говорит, что этого и боялся. Потом сообщает, что они приехали только вчера. Собирались делать фотографии со смотровой площадки. А теперь фотографируют облако.

И тут я понимаю, почему тоже не могу отвести глаз от этого облака. Я пытаюсь сказать себе, что под ним ничего нет, совершенно ничего, однако при этом знаю, что, как только облако рассеется, небо над южной оконечностью острова снова пронзят две огромные башни. Они просто спрятались, как вот смерть прячется под респиратором. Нам необходима иллюзия присутствия, любого присутствия, даже присутствия облака, прежде чем у нас отберут ту или иную вещь.

И только тут я начал осознавать, что по-настоящему терзает мне душу. Наши здания даже не маркеры, сообщающие нам, кто мы такие и где находимся. Они обладают одним свойством, которого мы лишены. Долгожительство и безвременность оттиснуты на каждой их стальной конструкции. Они выстроены с одной целью: пережить нас, стать свидетелями, подарить нам несокрушимую иллюзию того, что они способны стать нашими глашатаями перед лицом последующих поколений. Как сказал по телевизору отец, сын которого погиб в одной из башен, неправильно, чтобы сыновья умирали раньше отцов. Неправильно, чтобы наши памятники разрушались раньше их создателей.

На миг мне представилось, что я в Древней Греции и задаю афинянину тот же вопрос, который мне задал француз. Где раньше стоял храм? Он указал бы на Акрополь, вернее, туда, где над его городом высилась дымящаяся руина.

И все же видится мне в этом нечто внушающее надежду. После того как захватчики-персы ушли из Аттики, афиняне отстроили храм заново и превратили его в то самое чудо, которое и сегодня стоит на Акрополе. Мы можем и даже обязаны восстанавливать наши памятники. А что до варваров, нам ведомо, что с ними сталось.

Рю Дельта

Помню, как четыре десятка лет назад, когда мы справили последний наш пасхальный седер в Египте, я смотрел, как все мои взрослые родственники встают из-за стола, движутся по длинному коридору, входят в тускло освещенную «семейную» комнату. Там — это происходило каждый год — все тихонько усаживались, слушали музыку, играли в карты и неизменно откладывали все в сторону, когда наставало время слушать вечерние новости по «Радио Монте-Карло». Я никогда не любил Пасху, но в тот год — последний для нас в Египте — все происходило не как обычно, поэтому я сел и стал наблюдать за взрослыми. Когда пришло время собраться у радиоприемника, я подошел к родителям и сказал, что хочу пойти прогуляться. Я знал, что они неохотно отпускали своего четырнадцатилетнего отпрыска бродить по соседним улицам ночью одному, но этот раз должен был стать последним, и прогулке предстояло, без моего, полагаю, ведома, превратиться в собственный мой вариант бесцельного прощального блуждания, когда ты идешь не только ради того, чтобы все увидеть напоследок или сделать мысленные фотографии для использования в, как их называл Вордсворт, «годы после», но ради того, чтобы ощутить, как нечто столь близко знакомое, как рю Дельта, с ее шумом, запахами, снующими толпами и гулом прибоя неподалеку, способно менее чем за сутки — а ведь она видела все этапы моего взросления — навеки прекратить свое существование. Это подобно последнему безнадежному взгляду на человека, который вот-вот умрет или станет чужим, и все же рука его еще лежит — такая теплая — в твоей руке. Мы пытаемся представить себе, как будем жить и в кого превратимся без них; пытаемся предугадать самое худшее; озираемся в поисках крошечных памяток — в грядущие годы они еще не раз будут будоражить нас внезапными вспышками тоски и горести. Мы учимся выдергивать воспоминания как сорняки, чтобы они не заполонили все вокруг. Но утрата, которую пока не осмыслить, озадачивает ничуть не меньше, чем будет озадачивать несколько десятков лет спустя, когда мы вдруг окажемся на той же улице и поймем, что и возвращение нам не осмыслить тоже. Неудивительно, что Одиссей спал, когда феаки опустили его на родную землю. Уход, как и возвращение, заставляет нас цепенеть. Память сама по себе — род оцепенения, она оглушает чувства. Не испытываешь ни горя, ни радости. Ощущаешь лишь отсутствие ощущений.