Трактат о лущении фасоли - Мысливский Веслав. Страница 18
Нет, дядя Ян был еще жив. Словно ждал, чтобы успеть меня послушать. Как-то я увидел, что он снова сидит под тем дубом, на опушке, и пошел к нему.
— Дядя, послушаешь меня?
— Давай, сыграй. — И, послушав: — Ну, не надолго тебе этой губной гармошки хватит. Потом выбирай саксофон. Саксофона здесь никто не видал, так что тебя обязательно будут звать на все праздники, на свадьбы. А может, и куда-нибудь подальше, повыше позовут. Саксофон нынче — самый модный инструмент. Саксофон — это весь мир. Скрипка тоже ничего, но это цыганский инструмент. Нужно иметь цыганскую кровь, цыганскую душу. Как цыгане кочевать, как цыгане красть. Не цыган никогда так не сумеет сыграть. Деревенские играют на скрипке, но что это за музыканты... Соберутся скрипка, гармоника, барабан и играют все на один лад. Ум-ца-ца да ум-ца-ца. А иначе уже невозможно, потому что здесь всегда так играли. Как играли, так и жили, и умирали так же. Ум-ца-ца да ум-ца-ца. Нужен саксофон, чтобы что-то изменилось. Может, тогда начнут и танцевать иначе, и жить иначе. Пошел я как-то в городе на танцы, так вот там в оркестре был саксофон... Потом я видел такой же в магазине, в витрине. Рядом скрипки лежали. Были бы у меня деньги — купил бы. Сам бы научился. Если захочешь, всему можно научиться. Но он ого-го сколько стоил. Гораздо дороже тех скрипок, что рядом лежали. Не знаю, сколько бы за него нашей земли отдать пришлось... Я тебе оставлю свою долю, может, хватит. А нет — так откладывай. Может, если бы я пораньше... Но у тебя получится.
И вот после войны я оказался в одной школе. Это была не обычная школа. Лучшее тому доказательство, что клуб, который занимал целый барак, был завален музыкальными инструментами. Чего там только не было, вы себе не представляете. Музыкальная школа? Да нет, никакая не музыкальная. Горны, флейты, тромбоны, гобои, фаготы, кларнеты, скрипки, альты, виолончели, контрабасы. Были и такие инструменты, которые только учитель музыки смог нам назвать — когда он наконец появился.
Был и саксофон, альтовый. Правда, без двух клапанов, но, если зажать пальцем, кое-как играть можно было.
Некоторые инструменты выглядели еще хуже. Погнутые, потрескавшиеся, облупившиеся, с отверстиями от пуль и осколков, словно тоже воевали.
Но были и хорошие, совсем целые или, по крайней мере, такие, что достаточно было что-то там припаять, приладить, подклеить или из двух-трех сложить один, или с одного на другой переставить, например струны перетянуть или мундштук позаимствовать, — и можно играть. Мастерские у нас имелись, поэтому было где ремонтировать.
Как выяснилось, кое-кто даже немного умел играть на том или ином инструменте. Хотя большинство никогда в жизни их не видели. Я, например, только на той дядиной губной гармошке играл. Но когда к нам пришел учитель музыки, он сразу объявил, что сделает из нас оркестр. Якобы такую педагогическую задачу поставила перед ним школа. На наше счастье, вскоре он словно бы позабыл об этом.
Он себя особо не утруждал. Другое дело, что я вообще не знаю, кто бы сумел превратить эту сборную солянку в оркестр. Учитель обычно бывал подвыпившим, а иной раз едва на ногах держался. Иногда засыпал прямо на уроке. Или брал в руки инструмент, чтобы показать нам, как на нем играют, — и все играл и играл, иной раз до самого конца урока.
Уроки музыки проводились по вечерам в клубе, так что все зависело от того, в большем или меньшем подпитии явится учитель. Если в большем, то примется жалеть какой-нибудь покореженный инструмент: как, мол, можно было так его изранить. Это ведь варварство. Инструмент — он как человек, страдает. Каждая простреленная дыра, каждая оборванная струна, каждый обломленный гриф — раны. Некоторые из этих инструментов, по мнению учителя, попали к нам в школу просто по ошибке, на самом деле им место в музее.
Хотя, может, их как раз из музея и привезли: куда-то надо было определить, вот и решили — в школу. Вы, наверное, помните: тогда всё возили, привозили, отвозили, отсюда туда, оттуда сюда или еще куда-нибудь. Не только инструменты. Машины, животных, людей. Мебель, постель, посуду. Мы иногда ходили на станцию, так товарняки шли один за другим, и все полные. Пассажирские поезда — редко, а товарные без конца. Может, так после каждой войны бывает, всё возвращается на свои места, хотя война ведь и места сдвигает с места, меняет местами, а иные и искать уже не стоит — нет их больше на свете.
Как-то раз пришла машина и привезла арфу, клавесин, виолу да гамба. Мы не знали, что это за инструменты, спросили учителя, а он заплакал. У арфы не было половины струн, в клавесине осталось всего несколько клавиш, а виола да гамба вся в дырках, словно кто-то по ней специально палил. С тех пор мы его полюбили. Только его одного из всех учителей. Хотя, как я уже говорил, он почти всегда был под хмельком или попросту пьян.
Неизменно носил при себе такую плоскую бутылочку. Вот здесь, в нагрудном кармане. Не стеснялся того, что он учитель, не раз бывало — вынет при нас, отхлебнет.
— Простите, мальчики, не могу я без этого.
Все учителя вели себя, как военные, а с нами обращались, как с новобранцами. Кроме него, все ходили в форме, с погонами, хоть и без звездочек, перетянутые армейскими ремнями. Поговаривали даже, что в карманах у них имеются пистолеты. У нас, учеников, тоже была форма, то ли черная, то ли темно-синяя, ботинки, подбитые гвоздями, пилотки, а на пилотках металлические значки — полукруг солнца, обрамленный лучами. Что, как нам объяснили во время политинформации, означало восходящий новый, лучший мир. И мир этот — перед нами. Мы должны научиться только вере, несокрушимой вере. Именно этому нас должны обучить.
Еще нас учили разным профессиям. Каменщика, штукатура, столяра, кровельщика, токаря, слесаря, фрезеровщика, сварщика, механика, электрика и еще нескольким. Каждый мог выбрать, кем он хочет быть. Но не все зависело от желания. Больше — от того, сколько человек брали на ту или иную специальность.
Жили мы в бараках, по бригадам. Во главе бригады — бригадир, старший по возрасту и самый сильный, а над ним в каждой бригаде еще был воспитатель.
Я сначала выучился немного играть на горне и весь год играл по утрам побудку. После побудки — умывание, завтрак, ячменный кофе без молока, хлеб с повидлом. Потом построение в две шеренги на плацу, поверка, приказы. Как правило, несколько человек получали выговор за какую-нибудь провинность. Потом мы шли на уроки, каждая бригада в свой класс, или в мастерские. Два раза в неделю — выход на работы, с лопатами, с кирками, песню запевай...
Чем мы занимались? О, работы тогда хватало. Тем более что в том месте, где располагалась наша школа, несколько месяцев стоял фронт. Мы засыпали бункеры, окопы, воронки от бомб — некоторые такие огромные, вы себе не представляете. Видели? Ну вот. Дороги ремонтировали, во всяком случае, хоть как-то приводили в порядок, чтобы можно было проехать. Или дробили камень для этих дорог. Разбирали разрушенные здания, которые грозили обвалиться. Или мосты на реках, если они уже не подлежали ремонту. Восстанавливали дамбы, развороченные танками или специально срытые, чтобы могла проехать техника. Ну как обычно после войны. Дождь не дождь — все равно работали: нам говорили, что надо закаляться. Да, конечно, и зимой тоже. Расчищали от снега дороги, железнодорожные пути.
Что касается учебы, то были среди нас и те, кто во время войны учился в тайных, подпольных школах. Были и такие, кто окончил семь классов. Но большинство не умело ни читать, ни писать. Кое-кто умел, но разучился, пока война шла. Пока война идет, не только, как читать и писать, можно позабыть. Самого себя забыть можно. Они и забывали. Не знали, откуда они, как их зовут, где родились, когда. Послевоенные оборванцы, я уже говорил: без дома, без отцов, без матерей, зато нередко с нечистой совестью. К тому же все мы были разного возраста — старше, младше, некоторые вообще еще дети. Хотя на самом деле ребенком никто уже не был. Невозможно было остаться ребенком, даже если кому-то и хотелось.