Трактат о лущении фасоли - Мысливский Веслав. Страница 19
Так что у нас была не обычная школа: отчасти школа, а отчасти эдакая армия для подростков. Как и полагается в армии, мы докладывали, рапортовали, а за малейшую провинность — бегом марш вон до того дерева, иной раз с каким-нибудь грузом. В форме, в огромных резиновых сапогах. Или столько-то отжиманий. А за серьезные провинности — в карцер, на хлеб и воду. И обращаться к учителям полагалось не как в школе — пан учитель, а гражданин учитель, к коменданту — гражданин комендант. Так что мы не чувствовали себя обычными школьниками. И мало кто рвался переходить в следующий класс. Впрочем, особого значения это не имело. Всех уравняли, очевидно считая, что война всех вернула к азам, так что и учили нас с азов.
Может, впрочем, и правильно делали, потому что, если бы вы пришли к нам на урок и услышали, как мы запинаемся, полистали тетради с нашими каракулями, вряд ли смогли бы понять, кто из нас уже окончил какой-нибудь класс, а кто только начинает учиться. Например, несколько уроков подряд мы учились расписываться. Мы ведь даже собственные имена и фамилии с ошибками писали. А уметь писать было важнее, чем читать.
Что касается специальности, я выбрал профессию сварщика. Не знаю, почему мне в голову запала эта сварка. Я никогда не видел, как работают сварщики. Видел только в кузнице, как железо куют. И однажды слышал, что кузнец кому-то сказал: тут, мол, я бессилен, нужна сварка. Но через год оказалось, что для такого количества желающих в школе не хватает сварочных инструментов. А те, что есть, постоянно ломаются. Не говоря уже о том, что часто приходилось ждать, пока привезут кислородные баллоны.
Поэтому меня перевели на электрика. Электриков школа могла выпускать без ограничений, потому что как раз начиналась электрификация села. Как, выбирая сварку, я представления не имел об этой профессии, так и про электричество ничего не знал. Да и откуда? Единственный свет, который был мне известен, — солнце и керосиновая лампа. Правда, дядя Ян говорил, что в городах и на улицах электрическое освещение. О домах и говорить не приходится. Когда дядю Яна спрашивали, что это за электричество такое, он отвечал, что оно светит гораздо ярче, чем керосиновая лампа. Не приходится керосин доливать, стекла чистить, фитиль подрезать: на стене выключатель, поворачиваешь и светло.
Почему меня направили учиться на электрика, а не, к примеру, на каменщика, столяра? Потому что для того, чтобы стать сварщиком, надо было сдать экзамен по подъему на столб. Сварщику ведь часто приходится работать на высоте. Вот и проверяли, как кто высоту переносит: нормально себя чувствует или голова кружится. На плацу стоял столб, высокий, окоренный, до блеска отполированный руками экзаменующихся. Я моментально забрался на самую верхушку. Может, и дальше бы залез, но снизу начали кричать:
— Слазь! Столб закончился! Хорош! Слазь!
Подумаешь, столб! Я на любое дерево в лесу мог залезть. На самый высокий тополь на берегу Рутки. На тополь, чтоб вы знали, труднее всего забраться. Особенно если дерево высокое, стройное. А я на одних руках подтягивался, упираясь босыми ногами в ствол, без всяких ремней. Поскольку на электрика тоже нужно было сдавать экзамен на этом столбе — ведь электрики даже чаще сварщиков работают на высоте, — решили, что я с таким же успехом могу быть и электриком.
Мне было все равно — сварщик, электрик. Единственное, что удерживало меня в школе, — то, что можно было учиться играть на саксофоне. Иначе сбежал бы, как многие другие. Иногда их ловили и заставляли учиться дальше, а иногда они пропадали без вести. Меня бы точно не поймали, я знал, куда бежать.
Почти каждый вечер я ходил в клуб и упражнялся. Вернемся после целого дня работы — к примеру, окопы закапывали: лопатой намахаешься, как черт знает кто, сон валит с ног, иной раз ребята падали в кровать, даже не помывшись и не поев, а я — в клуб и упражняться. Руки после лопаты едва шевелятся, губы сохнут от жажды, но мне непременно надо было хоть немного поиграть. Иногда приходил учитель музыки. Садился и слушал, то и дело отхлебывая из своей плоской бутылочки. Порой поправлял, что-то подсказывал или оправдывался: мол, не будь он так пьян... А поскольку с каждым глотком он все больше пьянел, под конец уже только бормотал:
— Ох, и упрям же ты. Но музыка любит упрямых. Может, тебе когда-нибудь и воздастся. Только не бросай. Не бросай. Не всегда воздается, но, может, тебе... Может, тебе и повезет. Иной раз музыка так измучит, что жить не хочется. Но, может, тебе... Не бросай. Вот бы тебе встретить учителя получше, чем я. Не такого пьяницу. Настоящего учителя. Прости меня, мальчик, но я без этого не могу. Главное, чтобы тебе не пришлось, как я...
Случалось даже, что учитель засыпал со своей бутылочкой. Я вынимал ее у него из рук и засовывал обратно в тот карман, где он ее носил. Учитель просыпался, улыбался и снова засыпал. Я будил его, просил, чтобы он шел к себе. У него была комната в учительском бараке. Тормошил. Или пугал, что, мол, комендант идет. Но коменданта он боялся только на трезвую голову. А когда был пьян, даже если мне и удавалось разбудить его этим комендантом, бормотал какие-то ругательства, как будто сердился:
— Да пошел он... сам знаешь куда, мальчик. Прости.
И продолжал спать. Более эффективным инструментом был горн, а лучше всего флейта. Флейта словно бы глубже всего проникала в это его опьянение. Поэтому, если не помогало, я откладывал горн, брал флейту и играл у учителя над ухом. Конечно, не слишком громко. Через мгновение он засовывал мизинец в ухо и начинал им вертеть, словно у него там свербело. Потом на лице учителя, который все еще не открывал глаза, появлялась улыбка — это если я на флейте играл. Если на горне, то какая-то гримаса. Потом он открывал один глаз и мгновение смотрел на меня с симпатией. Потом открывал второй — этот обычно глядел равнодушно, тяжело. Иногда учитель грозил мне пальцем, но добродушно.
— Ох, и упрям же ты. — Палец, покачивавшийся вместе с пьяной рукой, казался мне нестрашным. — Не бросай. Не бросай.
И снова лез за бутылочкой. Иной раз в ней уже ничего не было, но он все наклонял ее и цедил что-то.
— Видишь, мальчик. — Учитель тяжело вздыхал, словно из-за того, что бутылочка пуста. — Видишь, до чего я докатился. Но ты не бросай.
Чтобы он позволил наконец отвести себя домой, его, совершенно пьяного, нужно было обязательно усадить за пианино. Мол, прежде чем идти, он непременно должен сыграть хоть несколько тактов. Но несколькими тактами дело никогда не ограничивалось. Иногда он играл очень долго. Несмотря на то что был пьян — вы не поверите... Самое удивительное, что руки у него становились трезвыми, как стеклышко, они, казалось, ласкали клавиши.
Руки у него были похожи на ваши, такие же худые, с длинными пальцами. Смотрю, как вы лущите фасоль, и словно вижу эти его руки на клавиатуре. И все-таки вы, наверное, когда-то лущили фасоль. Вон, лучше меня лущите. У меня пальцы уже будто деревянные. Вы бы не сумели так быстро наловчиться, если бы раньше не лущили. Не так уж долго мы сидим, а вы уже лущите так, что я глазам своим не верю. Может, просто забыли, что лущили? Когда годами дела с фасолью не имеешь, можно и забыть. Обо всем забыть можно. Но вспоминается быстро. Я тоже забыл. Потому и начал сажать фасоль, чтобы вспомнить. Хотя, как я вам уже говорил, фасоль не очень люблю. Мог бы и вовсе без нее обойтись.
Вы играете на пианино? Нет, я так просто спросил. До сих пор у меня перед глазами эти его руки, когда он, пьяный, сидит за инструментом. Словно это существовало отдельно: здесь он, пьяный, а там, на клавиатуре, его трезвые, как стеклышко, руки. Может, он был большим музыкантом, кто знает. А что играл в этой нашей как бы школе, это уж другое дело. Многие люди попадают не на свое место. Нет, он играл не только на пианино. Какой инструмент ни возьмет в руки — мог сыграть. На скрипке, на флейте, на виолончели, на рожке, на чем угодно. Конечно, если не был слишком пьян. Мне советовал посвятить себя скрипке. Саксофон ему не нравился.