История казни - Мирнев Владимир. Страница 65
Митинг состоялся в тот же вечер. Командир Громов не успел принять душ, до которого был превеликий охотник, как гонцы протрубили срочный сбор на митинг всех категорий населения. Потянулись молодые и в возрасте, старики, юнцы и дети. На сухой, опавшей с берёз золотой листве, покрывшей землю, словно в сказочном краю, стояли и галдели, настороженно переговариваясь, глядя на суетящихся своих и пришлых из соседних сёл активистов, членов партячеек и комсомольцев, бородатые мужики, рискнувшие перебраться из Центральной России, преодолев длинный путь, на перекладных большею частью, теряя от болезней в пути родных, страдая от жулья и лихолетья, в эти благословенные земли. Опершись о суковатые палки, они глядели, стоя впереди всех, на трибуну, застеленную кумачом. За ними гурьбой стояли мужики помоложе, а после — молодёжь и женщины.
— Гляди, Белоуров, гляди, Ковчегов, на што руки никто не подавал, а вот, поди ж, в люди выбиваются, учить будут, — сказал один старик другому и покачал головой.
Вышедший на трибуну энергичный командир Громов молча оглядел сход, сообщил, прокашлявшись, что его отряд прибыл из Омска, и, повысив голос, принялся объяснять историческое значение состоявшегося великого съезда индустриализации и ещё более великого съезда коллективизации диктатуры пролетариата, под гегемоном которого взят курс на строительство счастья во всём мире для всех простых людей.
Справа от него спокойно сидел человек с высохшим рябым маленьким личиком и в очках. Он держал перед собой приподнятый одним концом исписанный лист бумаги, но смотрел настороженно и с некой брезгливостью на толпу. Это и было главное лицо, тот самый чекист, которого приводили в странное гипнотическое состояние полные белые руки Дарьи. Он представлял собой во всей полноте новую власть. Командира мало слушал, наперёд зная, что тот скажет; постукивал носком сапога в такт словам оратора. На нём под длинной старой мятой шинелью, свидетельствующей о непроходящей моде на железного тов. Дзержинского, почившего в бозе, но по-прежнему кумира всех чекистов, красовалась новая, из отличнейшего серого сукна гимнастёрка, к которой были прикреплены четыре ордена. То, несомненно, был Михаил Константинович Лузин, ныне уже в немалом чине чекист.
Его лицо не изменилось, лишь чуть высохло, обнажая впалые виски и заостряя его небольшой носик, из ноздрей которого торчали щетинками пучки волос. Он устал, но любил своё дело. Он взглядом отыскал в толпе Ивана Кобыло, узнав его по могучему росту и белому лицу в обрамлении шапки соломенных волос, и брезгливенькая улыбочка вновь вспорхнула на его лицо, задержалась на губах да так и застыла в их тонких извивах.
После собрания начальник ОГПУ Омска пригласил Кобыло к себе, вежливо предложил сесть и предложил рассказать о делах. Он сидел за столом, не снимая шинели, как то всегда делал Дзержинский, подчёркивая постоянную готовность отправиться на защиту революции, а не желание скрыть неряшливость, как то считали враги.
— Так как тебе живётся, Иван Иванович? — спросил Лузин и присел напротив в услужливо подставленное Петуховым кресло, который тут же вертелся, стараясь не спускать глаз с Кобыло. Он боялся Ивана, но ещё больше его напугало «сакраментальное», как он считал, поведение по отношению к Кобыло приехавшего важного человека из ОГПУ. Петухов стремился подчеркнуть своё исключительное право оказывать услуги приехавшему начальнику и не уходил.
— Можешь слинять, — бросил ему как бы между прочим Лузин, не поворачивая головы. Опешивший от неожиданности Петухов в первое мгновение замер на месте, потом, мягко и неторопливо ступая, как бы тем самым давая понять Кобыло, что это не приказ, а всего, мол, дружеский жест, вышел, осторожно попридержав дверь.
Помимо всего прочего, отличительной чертой Лузина было то, что он говорил всем «ты». Даже Тухачевскому. Обладая самобытным умом, он полагал, что неопределённость обращения на «вы» рождает в ответ столь же неопределённые мысли. Высокопоставленные начальники из центра, в том числе тов. Троцкий, имели неосторожность попустить обращение к ним на «ты» со стороны в то время чекиста, предположив за ним некую явную, но скрытную немалую силу. И молча приняли его стиль.
— Так ты сеешь хлеб, Иван? Спас тов. Дзержинскому жизнь, а по-прежнему сеешь хлеб? — с тонкой издёвкой спросил Лузин. — Не учёл текущий моментик, Иван? Мне жаль, но я и восхищаюсь тобою! Революционный ветер не коснулся твоих струн. Вот второе плохо. Знаешь, я сам пришёл к заключению, что мысль моя скучает порою. А у тебя четверо детей?
— Откуда ты знаешь?
— В смысле? Откуда я знаю? Но я же всё знаю, Иван. Не надо говорить тебе, что для меня революция — всё. Я должен знать всё всегда. Имей в виду, революционный ветер той нашей молодости, подобно ей, не пролетел. Революция требует жертв, Иван, даже сейчас! Азбуку мы изучили, товарищ Кобыло, а вот теперь надо переделать человечество, переключить его на другой аллюр. Понял? Мы сходили в последний, решительный бой, победили, а теперь надо перековать людей в горниле всеобщего опять же революционного сознания, омываемого ветром. Революция победит неоспоримо, а диктатура пролетариата — это смерть проклятой буржуазии. Понял?
Кобыло почесал за ухом, пожевав характерным движением толстыми губами. В его сознании копошились странные мысли. Он не против всех революционных ветров, даже, в известной мере, борьбы, но только в той мере, что во всех случаях каждый данный человек должен оставаться собой в обычном смысле слова. Ибо, по его представлениям, «перековать человека» означает провести над ним операцию, а после любого хирургического вмешательства человек всегда ослабевает. Он не мог понять причину, почему её, мысль такую простую и ясную, не понимают другие.
— Так-то так, но куда денешь время? — сказал он. — Воевать, дни накапливаются, бегут, дети растут, есть им надо, кушать надо, тепло, дом, уют — всё надо. Ты в ЧК?..
— ОГПУ, — поправил его Лузин скороговоркой.
— Как? — не понял Кобыло.
— ОГПУ, так называется сейчас ЧК. Дорогой товарищ, спасший жизнь тов. Дзержинскому, такое надо знать. Вот и выходит, что ты не чувствуешь ветра революционной волны. Есть ведь идея! Что говорить, ты и сам знаешь, ради идеи можно умереть! Умереть! Если не ты, так другой должен умереть. Или — или! Понял? Я тебе говорил раньше, Иван, что человек тоже козявочка, которой надо посидеть в ячейке. Но ты странно понимаешь своё место!
— Не понимаю, я не хочу другого места. Ты мне своё суёшь. На хрена оно мне? У меня четверо детей, а ты — мне?
С еле сдерживаемой досадой на лице, с распахнувшимися полами длиннющей шинели Лузин прошёлся по огромной комнате конторы и вернулся к столу. В нём, в его напряжённом мозгу, всё говорило о неприкрытой вражде сидевшего напротив верзилы. Перед ним — враг, место которому он мог определить в течение пяти минут. Или даже единого мига. Взмах руки, слабый щелчок выстрела и — всё, разговор окончен. Но та вот бумажка с подписью самого тов. Дзержинского, который не мог ошибиться относительно «заражённого революционной бурей человека, революционно значимой единицы», смущала его. И он всячески старался переубедить Кобыло, хотя в душе понимал: это невозможно.
Михаил Лузин поморщился от невыносимых страданий за всё человечество, чувствуя неприятную испарину. Он распахнул шинель, подставляя тело волне воздуха, вытер потный лоб, ощущая тоску от неустроенности бренного мира.
— Понимаешь, Кобыло, мир стоит на идее, как крестьянин на земле, — продолжил чекист свою мысль в доступной форме. — Идеи рождает гегемон, диктатуру свою осуществляет с железной неумолимостью! Понял?! — взвизгнул терпеливый Лузин, и лицо его пошло слабой пунцовостью, от шеи выкрашиваясь в неприятный марганцовочный цвет. — Если природа создавала человеческий характер, его буржуазный дух тысячу лет, то мы, «чистильщики», должны примерно за десять лет его переделать, чтобы все увидели светлое будущее! Рай на земле! Он будет, чёрт возьми! Это в десять тысяч раз быстрее! И надёжнее!