История казни - Мирнев Владимир. Страница 64

В первый же день после Пасхи, которую всегда любил Кобыло, к нему, всё ещё чистившему быков уж в который раз, подошли двое. Один — из соседнего села Кобытки — Колька Петухов, он его знал; а другой, что в кожаной куртке и с ремнями через плечо, с худым, низколобным, решительным лицом и особо вальяжной походочкой, был Ивану незнаком.

— Вань, ты нам дашь бычков? — спросил сразу, не поздоровавшись, Колька Петухов, как-то очень буднично и словно уже о деле давно решённом.

— А чего это вдруг? Мне и самому нужны. Вон пахать собираюсь, — ответил Кобыло, стараясь понять причину прихода мужиков и очень внимательно приглядываясь к тому, что в кожаном и с ремнями. Его высокие хромовые сапоги говорили о том, что это военный: решительный взгляд, крутой подбородок свидетельствовали о характере. Он глядел прямо, не опускал глаз, когда Кобыло неожиданно для себя решил — этот хотел убить его!

— Я где-то вас видел, — сказал Кобыло, обращаясь к человеку в кожанке.

— Да, то Юрий Грибов, большой человек, — отвечал за пришлого Колька Петухов. — Но мы пришли не шутить, Ваня, отдай быков-то! У тебя лошади есть, пахать можешь пока. Сам знаешь, пора вести себя по-коммунистически. А то ведь, сам знаешь, до греха недалеко.

— Вы пришли просить или забирать? — спросил Кобыло с замирающим от гнева дыханием, чувствуя, как налилась шея кровью от гнева. — Я тебе сказал: сам пахать буду! Не ясно? Так я объясню по-другому.

— Вы, товарищ, потише, потише, — заговорил низким голосом Грибов, поднимая примиряюще руку. — Выясним всё. Не сразу же. Потише.

— Не надо выяснять, а ты, Колька, иди, а то знаешь меня!

— А что «а то»! — взъерепенился Петухов и заорал фальцетом на такой высокой ноте, что в сарае петух закокотал. Колька отворил калитку и протянул руку к стоявшим у сарая и жующим жвачку быкам: — Они общественные! Советские! Большевицкие!

Вслед за ним заглянул во двор и человек, названный Петуховым Грибовым, эдак вольготненько и с чувством исполняемого долга протиснулся в калитку, воспользовавшись растерянностью хозяина, который окончательно решил, что именно человек в кожанке его шарахнул по голове, надеясь убить. И только здоровье — спасло.

Кобыло ухватил за шиворот хлипенького Петухова, чувствуя всю его тщедушность, жиденькую его плоть, а другой преградил путь Грибову, а когда тот попятился, стараясь увильнуть от руки Ивана, тот крепко ухватил его за пояс, стянул незваных гостей вместе, ухватывая половчее, приподнял и швырнул поверх ворот с такой силой, что активисты в первые минуты не могли подняться с земли.

— Переступите ворота, убью! — заорал ярившийся Кобыло. — Скоты!!! Бандюги!! Вымогатели! Прохвосты! Дерьмо-с!..

На его голос прибежала Дарья с младенцем на руках, и пришедшие за быками поняли, что теперь Кобыло не уступит. Чудовищно матерясь и этим как бы подбадривая друг друга, они с угрозами скорой и неминуемо жестокой расправы ушли.

— Нет, не он меня ударил, хлюпик, — заключил Кобыло с грустью. — Дерьмецо вонючее-с!

Сколько бы Дарья его ни успокаивала, он знал, что прав, и нисколечко не сомневался в правильности своего поступка. Можно было прохвостов просто проводить, но они не оценили бы его вежливости и пришли бы ещё раз. Он до вечера не мог больше ничего делать, куда девались обычные для него добродушие, спокойствие? Его оскорбили самым похабнейшим способом, преступили то, что являлось святым всегда и везде, для всех его дедов и пращуров. Они хотели открыто ограбить его! Он не мог усидеть на месте, принимался кормить лошадей, поить и — не мог успокоиться. Разве для этого он стремился в Сибирь после Брусиловского прорыва? Разве приехал сюда, чтобы пьянчужки учили его жить? Он глядел на небо, на яркое солнце, ощущал весенний дух, который являл всегда трудное, но радостное время глубокой, настоящей жизни, когда ясно, что солнце и земля, воздух и вода, в том числе и твои руки — это не случайные вещи или явления в мире, это и есть жизнь, которая невозможна без хлеба. А значит, хлеб всему голова. Жизнь и хлеб — одно, хлеб без жизни возможен, но жизнь — нет.

Кобыло прикинул: семье, Настасье Ивановне, повитухе вполне хватит хлеба до следующего года. Он с неохотой засеял небольшую полоску яровой пшеницей, хотя и с запозданием, остальное на всякий случай засеял овсом, не удержавшись. Всё это на скорую руку, без того старания, уже как бы и не чувствуя, что делает для себя. Кобыло отметил, как на некоторых полях будто сеют чужие люди, не хозяева, за что он прежде всегда проклинал безмозглых, ничего не понимающих, безвольных людей. Когда однажды на закате дня он заметил деловито вышагивающего большого скворца с быстроглазой головкой, со сноровистым чистым помыслом копавшегося в чернозёме, он понял, что скворец — то душа его. И слёзы душили.

Никто не трогал Ивана. Один раз он видел, как Петухов на сером в яблоках худом жеребце метнулся намётом по просёлку, глянул на его сторожку и исчез, но утром нашёл на месте сторожки кучу тёплой ещё золы. Обгорел и бок его любимой берёзы. Кобыло часто прикидывал: «Будет жива берёза, буду жив и я». Когда созрел урожай, он впервые подумал, что смысла жить дальше так, в муках, нет. Но его никто пока не тревожил, и как-то даже пришла в голову мысль, что, возможно, и пронесёт. Дарья с ним полностью соглашалась.

Но однажды утром возле скирды они обнаружили скончавшегося в страшных судорогах отравленного Полкана. Вымученные его серые, всегда красивые глаза сохранили ещё следы страданий. А на следующее утро у них пала корова. И с этих пор муж с ружьём в руках дежурил на чердаке у слухового окна. Иван догадывался, чьих рук это дело, но молчал, у него не имелось доказательств, кроме предположений. Видел и Ковчегов, как Кобыло прохаживался с ружьём по двору, часто с враждебностью взглядывая в его сторону.

XXI

В один из замечательных дней бабьего лета, когда низко опустившееся солнце всё ещё сохраняло на кончиках своих длинных лучей, касавшихся земли, животворное тепло, на улице села появилась кавалерия. Вначале два рослых загорелых конника, на сильных, с завязанными чёрными хвостами, строевых конях, в потных гимнастёрках и кавалерийских фуражках с молодецки заломленными тульями, со звёздами, с длинными палкообразными саблями, откинувшись несколько назад, сдерживая разгорячённых лошадей, промчались во весь опор по враждебно молчавшему селу. Кавалеристы красовались в свете заходящего солнца; уставшие от долгого, без единой остановки пути, они сидели на конях молча и жаждали лишь одного — привала. Сразу же на улицу высыпали мальчишки и стали обсуждать: для каких целей пожаловали кавалеристы? Но это было только начало, потому что вслед промчался, через равные интервалы времени, ещё полуэскадрон. И тоже на рысях, в клубах поднятой пыли, подсвеченной заходящим солнцем, — и получалось, будто всадники мчатся в клубах кромешного огня, что вызывало зависть у мальчишек и недобрые улыбки у подозрительных стариков.

Не прошло и получаса, как появились главные силы. С неторопливостью, приличествующей непобедимой, уверенной в себе власти, прошествовали длинными четырьмя шпалерами по широкой улице запылённые кавалеристы с уставшими, словно задумчивыми лицами. Впереди, пофыркивая и нервно дребезжа, словно человек, наглотавшийся на просёлках чернозёма, пылил открытый автомобиль. В нём с важностью восседали пожилые, но, судя по суровым сухим лицам, ещё лихие в мыслях и делах люди. Затем уж влились в село вспомогательные команды. Интерес представляли, пожалуй, несколько тачанок с двумя пулемётами на каждой и тарахтевший что есть мочи автомобиль, чуть скривившийся вбок, словно то был зверь с перебитой ногой, на которую и приседал.

Протянув своё тело сквозь пыль и взгляды жителей, колонна, змеисто ворочаясь, поблескивая на солнце, прорезала первый колок, развернулась и направилась к той самой конторе, где проводились всякого рода собрания, митинги и где кучковались активисты надвигавшейся «сплошной коллективизации».