Димитрий - Макушинский Алексей Анатольевич. Страница 40

***

А как с ним справиться, мадмуазель? С ним, вы сами знаете, справиться нелегко. В ближайшие дни я только тем и занимался, что пытался с ним справиться. Менялись маршруты наших прогулок, менялось меню обедов в одном, ужинов в другом кооперативном кафе, расширялся ассортимент поедаемых ею сладостей, но от той беломраморной лестницы мы уходили, мне казалось, все дальше. Если (я ей говаривал) ты будешь и впредь съедать столько булочек с повидлом, столько булочек с маком, столько булочек с изюмом, столько бубликов, столько рогаликов, столько пирожных «эклер», пирожных «картошка», столько вафельных трубочек с кремом, столько пряников с медом, столько пряников мятных, столько «Мишек в Рейкьявике» и «Белочек в Белозерске», такое, наконец, количество мармелада ромбиками, полукружиями и просто нарезными пластами, сколько ты поглощаешь за день, то, не сомневаюсь, очень скоро достигнешь прообраза, превратишься в истинную Ксению Годунову, телом изобилну, млечною белостию облиянну. Но ничего не помогало — союзность бровей была, изобильности тела не было и в помине. Было чюдное домышление, ум и знание всего на свете. Как и Ксения Годунова, она гласы воспеваемыя любляше и песни духовныя любезне желаше. Слова эти (все того же князя Котырева, кто бы он ни был, Ростовского) по-прежнему обожала она цитировать; чуть не до пола сгибалась от хохота, говоря про эти гласы, любляше, же-лаше. Место гласов воспеваемых и песен духовных в нашей жизни заняли «Страсти (кажется) по Матфею», тогда (кажется) впервые (а может, и не впервые, мне все равно) исполненные в Большом зале консерватории (БЗК, по выражению Басманова) на опричной стороне Большой (там все большое) Никитской (тогдашней улицы Герцена, которому поклялся я, что казней не будет, кровь не прольется). Казней не было, кровь (потом) пролилась (моя собственная). Пока что были концерты. Как досидел я до конца сих «Страстей», сам не знаю (влюблен был все-таки сильно). Сидел, помню, и думал, что если не будет, наконец, полной близости между нами, то — что? То начнутся «Страсти по Димитрию» (а они уже начались, уже шли полным ходом). Сам-то Димитрий предпочитал балы, машкерады и празднества (пишет Димитрий); предпочитал Pink Floyd, Led Zeppelin, на худой конец Rolling Stones. На концерт Pink Floyd, куда мы ходили с Басмановым, мне ее затащить не удалось (или это был какой-то другой концерт, а Pink Floyd был раньше? все путается в несчастной голове моей, пишет Димитрий, а в глазах ваших я не вижу сочувствия, один лишь амитриптилин с та-зепамом). На тех концертах, на которые ей, Ксении, меня затаскивать было не нужно, куда я счастлив был пойти вместе с ней, понимая, впрочем, что, покуда скрипки пиликают и флейты им подвывают, можно подумать о чем-нибудь другом и великом — о грядущей войне с крымским ханом, турским султаном, — на этих концертах то и дело, в фойе и антракте, между колонн и возле буфета, возникали ее приятели и приятельницы, все такие же молоденькие, как и она сама, только-только закончившие школу, только-только поступившие в университет (не моего имени, не мной учрежденный, как оно должно бы было — быть; но ведь всегда все не так, как должно было бы — быть, а потому и не совсем — есть, вот в чем ужас, вот в чем трагедия) или уже закончившие первый какой-нибудь курс какого-нибудь очень изысканного факультета оного (не моего имени) университета (один, помню, белобрысый приятель занимался ассирийцами, другая кучерявая приятельница то ли шумерами, то ли аккадами, если вообще были на свете какие-то такие аккады, а если даже и не было на свете никаких аккадов, то все равно она занималась аккадами, и если не аккадами, то хоть вавилонянами, и говорила о них серьезно, занудно, и вообще они были серьезные (сурьезные) молодые люди, страшно прогрессивные, заодно и православные — в ту пору одно еще отлично уживалось с другим); мне как раз с ними говорить было не о чем (не о шумерах же), да и они смотрели на меня как на чучело, чудика, лютого коркодила, которого непонятно где откопала их Ксения. А это была моя Ксения, и одному особенно наглому ассирийцу, высокомерному вавилонянину я это даже объяснил в благопристойном, высококультурном туалете все той же консерватории, воспользовавшись еще не утраченными мною армейскими навыками, так что он постыдно бежал, недоссав (простите, мадмуазель), или, может быть, обоссавшись (простите, синьора: в армии только так) и с концерта смылся столь же постыдно, недослушав, похоже, ни Брамса, ни Брукнера (тут я его понимаю). Я бы и сам смылся, но Ксении нужны были все эти страсти-мордасти, по Малеру и Матфею, а я любил уже Ксению.

***

После концерта, да и не после концерта, она пару раз заходила ко мне, вела себя исключительной пай-девочкой, разве что целовать себя позволяла, говорила о работе над ролью. Зачем ей вообще эта роль, этот театр, этот Сергей Сергеевич, с которым ее случайно познакомил, как выяснилось, обработанный мною в консерваторском туалете шумеро-аккад? почему не аккады, действительно? почему не шумеры? не авалаки-тешварский диалект брахмапутрийского языка? Она только плечиком пожимала; вот так, мол — и все тут. В Кремле не надо жить (как мы все уже знаем); я жил по соседству (в построенном мною деревянном дворце: в замечательном, мною построенном, деревянном дворце, где ничто не напоминало о зверолютости предков, о крово-пивственном, по выражению славного Курбского, роде московских князей… ну, или в крошечной, хотя и не коммунальной квартире недалеко, действительно, от Кремля, еще ближе к Центральному телеграфу, если уж вы предпочитаете то призрачное, зыбкое, иногда вязкое, что зовете реальностью); под окном была булочная (и даже, как сладостно для Ксенина слуха называлось это, булочная-кондитерская). В сей булочной (она же кондитерская), помню, стоял я, раздумывая, что бы купить к ее приходу (ни пастилы, ни мармелада не было; вообще все уже исчезало с прилавков стольного града; одни в нем оставались консервы: из отравленной рыбы в прогорклом томате); тут взгляд мой упал на маленький квадратный тортик, не кремовый (кремовый стоял рядом), но (как окончательно выяснилось уже дома, после снятия с него картонной крышки) с пропитанными чем-то ромисто-терпким коржами, прослойкой ядовито-зеленого мармелада между ними и еще одним слоем ядовито-зеленого мармелада сверху, утыканного, впрочем, разноцветными — оранжевыми, красными, желтыми — цукатами, которые хотелось немедленно отколупнуть, заглотнуть (я удержался). Мы до этого не ели дома тортов. Если ели торты, то на десерт в ресторане. Она ела, а я на нее смотрел. Почему-то мне казалось, что торт дома в ее глазах — пошлость. Все же я купил этот торт — и довольно долго ждал Ксению, лежа на диване, слушая джаз, думая о невыносимости, неудовлетво-римости наших желаний, затем, чтоб хоть чем-то себя занять, попытался представить себе, как буду ей рассказывать о детстве, о замке в Курляндии, о Симоне, не совсем волхве, но точно фабрикаторе моей доли, в сочиненной Макушинским идиотической сцене. Тоже, значит, я работал над ролью. Роль, помню, мне не давалась. Текст у Макушинского вышел корявый, никак было слов не выговорить. Сейчас я расскажу тебе, Ксения, тебе и только тебе одной, лишь тебе, то, что никому еще не рассказывал, никогда никому и не собирался рассказывать, ни за что на свете никому и не рассказал бы, кроме тебя… Но тебе, Ксения, и только тебе одной. И так, и так я выговаривал это: торжественно, проникновенно, застенчиво, задумчиво, робко, надменно, с ироническим прищуром, с эротическим пришепетыванием, с воздеванием и опусканием рук, с поползновением обнять ее, с убиранием рук за спину, с таким закатыванием глаз, что уж и сам не мог удержаться от хохота; в конце концов забросил манускрипт за диван.

***

В руке у Ксении, когда она позвонила в мою дверь, был торт — тот второй, соседний, кремовый, тоже квадратный. Теперь вдвоем хохотали мы, поставив торты наши друг рядом с другом на столик. Они отражались в зеркальной дверце шкафа, стоявшего в единственной моей комнате наискось от дивана, на котором чинненько мы сидели, не целуясь, не обнимаясь, еще дохохатывая. Нас самих в дверце не было — были только два торта: с цукатами один, с бледно-розовыми цветочками, зелеными завиточками другой; были невнятные чашки, со своими собственными розочками, нарисованными, с отбитыми или недоотбитыми ручками; были Ксенины коленки в черных чулках. Никогда раньше не носила она черных чулок. Черные чулки в ту пору только начали появляться у московских легкомысленных девушек — символ заграничного декадентства, западного загула, заката Европы, буржуазного разложения, империализма как высшей стадии капитализма. Ксения была девушка глубокомысленная, но черные чулки появились и у нее. Не одни лишь черные чулки у нее появились, но и юбка появилась такая, что стоило ей сесть на диван, так сразу же обнажались — и в зеркале, и под моим восхищенно-скошенным взглядом — и коленки, и (скажем) ляжки (не полностью, но, скажем, до половины). Коленки у нее были узенькие, продолговатые; ножки точеные, но еще совсем тоненькие, с уже наметившимися, готовыми округлиться, но еще не округлившимися икрами; с тоже узенькой и тоже продолговатой лодыжкой. Все важное, что происходит с нами, сударыня, происходит во сне или в зеркале. Все самое важное происходит, разумеется, в зазеркалье. Мы только думаем, что бывает важное наяву; наяву, сударыня, бывает только чепуха, шелуха, требуха.